Риторика как врожденная способность

КАК ВРОЖДЕННАЯ СПОСОБНОСТЬ

Мы составляем речи, которые не просто сообщают другому о внешних целях, а позволяют ему заглянуть в самую глубину нашей души; мы возбуждаем самые разнообразные страсти, подкрепляем или упраздняем решения относительно морали и побуждаем собравшуюся толпу к совместным действиям. Всё самое великое и самое ничтожное, самое чудесное, неслыханное и даже невозможное и немыслимое с одинаковой легкостью слетает у нас с языка.

Фридрих Шлегель

Античная теория риторики достаточно хорошо показывает неоднородность предмета изучения этой науки. Фактически под именем риторики уже в ее греко-римский период объединились тесно связанные между собой, но всё же разные предметные области.

Во-первых, это риторика как искусство убеждения. Именно эта риторика изучала правила и приемы построения политических и судебных речей, т. е. отвечала за совещательное и судебное красноречие. Эта риторика абсолютно прагматична и никакой ценности вне достижения конкретной коммуникативной цели не имеет.

Есть, во-вторых, и другая риторика — риторика, заведомо лежащая по ту сторону практического интереса. Это риторика красивой речи, если угодно, ars ornate dicendi. Эта риторика всякий раз рецидивировала как часть теории литературы, изящной словесности, исключая из поля своего зрения такие понятия, как убеждающая или эффективная речь.

Но в античную эпоху существовала, в-третьих, еще одна риторика, сумевшая пройти почти незамеченной: риторика, изучающая механизм(ы) речевого воздействия. Гениальные интуиции о такой риторике встречаются у Аристотеля, позже частично разрабатываются ранними стоиками. Эта риторика — область чистой теории, по ней невозможно обучиться ораторскому мастерству, как невозможно заговорить на иностранном языке, прочитав описание его синтаксической структуры. Но без этой теоретической составляющей риторика выпадает из области научного знания, оставаясь лишь на уровне практических руководств.

Современные попытки определить предметное поле риторики сводятся — не всегда, но как правило —- к удалению из этого поля того, что риторикой не является. Именно так выстраивает определение риторики В. Н. Топоров в Лингвистическом энциклопедическом словаре:

Риторика — филологическая дисциплина, изучающая способы построения художественно выразительной речи, прежде всего прозаической и устной; близко соприкасается с поэтикой и стилистикой. Поскольку предметом риторики является прозаическая «украшенная», т. е. художественная, речь и правила ее построения (порождения), риторика противостоит поэтике, изучающей поэтическую речь, грамматике, ориентированной на изучение «естественной» (эстетически не отмеченной) речи, и герменевтике, имеющей дело с пониманием текста [Топоров 2000].

Хорошо видно, что определение Топорова как в целом, так и в частностях противоречит тому минималистскому определению, которое я дала в начале книги и из которого исходила на протяжении всего изложения: риторика — наука об эффективной речи. Наиболее явным образом сути риторики противоречит утверждение о ее сосредоточенности — пусть и с оговоркой «преимущественно» — на устной речи: это было уже не вполне так в ее классическом, греко-латинском изводе, а начиная с эпохи Средневековья уже принципиально не так. Письменные речевые жанры прочно вошли в предметное поле риторики, более того — они весьма существенно потеснили устные жанры и до сих пор экспансия письменных текстов в риторику продолжается. Люди говорят больше, чем пишут, но у сказанного по определению более узкая аудитория, чем у написанного. С приходом в нашу жизнь интернета количество дискуссий и полемик (два вполне риторических жанра), которые мы каждый день имеем возможность прочесть, несопоставимо с количеством тех же дискуссий и полемик, которые мы можем услышать. То же касается и монологических жанров: публицистических статей мы читаем больше, чем слышим публичных выступлений. На первый взгляд может показаться, что исключение из области риторики поэтических текстов вполне разумно, однако и это не столь очевидно: существуют и всегда существовали поэтические тексты, которые находятся в непосредственном ведении риторики. Причем поэтический текст может быть как написан с заведомо риторической целью, так и использован в риторических текстах постфактум1.

Риторика была школой активного владения словом, грамматика — школой пассивного владения словом; этим и определялся рубеж между двумя науками. Целью риторики было тройное умение «убедить», «усладить» и «увлечь» слушателя. Целью грамматики было более скромное умение «правильно писать и говорить», а также «толковать поэтов» (Наес igitur professio ... in duas partes dividatur, recte loquendi scientiam et poetarum enarrationem, — Quint., I, 4, 2) [Гаспаров 1986: 93].

Однако именно recte loquendi оказалась той точкой пересечения, где грамматике и риторике было очень сложно размежеваться. Особенно остро это касалось теории фигур, которую относили к своей предметной области и риторика, и грамматика. Великолепная идея грамматика IV в. Доната отдать фигуры слова грамматике, а фигуры мысли риторике, ни поддержки, ни тем более развития не получила, и в этой области продолжалось столкновение двух древнейших наук о языке и речи.

Одновременно с действием «бинарного принципа» в риторике обнаруживается и противоположная тенденция: стирание границ между традиционными оппозициями, включение в сферу риторики того, что в классической модели к ней не относилось — напротив, выводилось за ее рамки. Характерный пример подобного расширения области применения риторики Г.-Г. Гадамер обнаруживает у Филиппа Меланхтона:

[В] одном риторика и герменевтика глубоко родственны: и умение говорить и умение понимать — это естественные человеческие способности, которые могут достигать полного развития и без сознательного применения правил искусства, если только естественное дарование получит адекватное развитие и необходимую практику. Вот почему, когда традиция классической риторики говорила лишь о сознательном пользовании этим искусством, об особых обстоятельствах, при которых произносятся речи, и соответственно подразделяла ораторское искусство на судебный, политический и эпидейк-тический роды, это, по сути дела, сужало круг риторического. [...] Пользу от риторики, от классической ars bene dicendi, Меланхтон видел именно в том, что молодые люди не могут обходиться без ars bene legendi, то есть без способности постигать и оценивать речи, длинные диспуты, а прежде всего книги и тексты [Гадамер 1991: 193—194]. (Курсив мой. — Э. К.).

Как видим, расширяя понятие риторического, Гадамер отказывается сразу от двух оппозиций: во-первых, искусственная речь <-> естественная речь, во-вторых, наука о порождении речи <-> наука о толковании речи, и, кроме того, отказываясь от необходимости риторической выучки и строгого соблюдения правил, выводит риторику за рамки T8%vt|.

В «Риторике» Аристотель предпринимает попытку показать механизм речевого воздействия, не ограничивая область риторического одним лишь ораторским искусством, а распространяя его на всю сферу речевой деятельности человека:

Риторика — искусство, соответствующее диалектике, так как оба они касаются таких предметов, знакомство с которыми может некоторым образом считаться общим достоянием всех и каждого и которые не относятся к какой-либо отдельной науке. Вследствие этого все люди некоторым образом причастны обоим искусствам, так как всем в известной мере приходится как разбирать, так и поддерживать какое-нибудь мнение, как оправдывать, так и обвинять. В этих случаях одни поступают случайно, другие действуют согласно своим способностям, развитым привычкой. Так как возможны оба эти пути, то, очевидно, можно возвести их в систему, поскольку мы можем рассматривать, вследствие чего достигают цели как те люди, которые руководятся привычкой, так и те, которые действуют случайно, а что подобное исследование есть дело искусства, с этим, вероятно, согласится каждый.

Обратим внимание на два принципиальных взаимосвязанных тезиса: (1) владение эффективной речью является универсальной способностью каждого человека и не принадлежит лишь тем, кто прошел специальную выучку; (2) задача исследователя — вскрыть и показать механизм речевого воздействия. Подобное исследование Аристотель называет делом искусства, т. е. по-гречески t?%vt| — стало быть, этот механизм принципиально изучаем и может быть рационально и прозрачно описан. Аристотель предельно расширяет сферу риторического — риторика всюду, где имеет место эффективная речь, т. е. речевое воздействие на адресата. Таким образом, ораторское искусство оказывается лишь частным сектором риторики, ее, если угодно, лабораторией, в которой как раз возможно и удобно изучение общего механизма речевого воздействия. Эта идея, сформулированная Аристотелем в первых строках «Риторики», затем ушла на периферию риторической теоретической мысли. Риторику, описывающую и изучающую язык с точки зрения эффективности речевого воздействия, почти полностью потеснила риторика, предписывающая, как следует создавать эффективные тексты. В наиболее концептрированном и формализованном виде мы столкнемся с этой моделью риторики на примере так называемой пятичастной классической риторики, представленной, в частности, в труде Квинтилиана «Наставление оратору». Из понятия эффективной речи довольно последовательно — и в эпоху Античности, и много позже — изгонялась всякая спонтанность, риторическое мыслилось лишь там, где имели место сознательные и отрефлексированные усилия по культивации текста. Отсюда рождается идея так называемой вторичной грамматики, т. е. риторики как вторичной знаковой системы, надстроенной над первичной — грамматической. Риторический текст при этом подходе трактуется как текст, подвергнутый некоторой вторичной обработке, т. е. как продукт культивации речи. Если грамматика ведает правильной речью, т. е. произнесенной или написанной в соответствии с грамматическими нормами языка, то риторика представляет собою как бы переход на новую ступень: из всех грамматически правильных высказываний, которые могут быть продуцированы на этом языке, к ведению риторики относятся те и только те, которые подпадают под определение bene, т. е. продуцированные по двойной системе правил — и грамматической (первичной), и риторической (вторичной). При построении риторического текста вторичная знаковая система надстраивается над первичной, грамматической. Наиболее явно эта точка зрения описана в работе Ренаты Лахманн «Демонтаж красноречия»:

Беспризначный член, plane, имплицирует первичную норму, recte (правильно), которая является предметом грамматического описания; обладающий признаком член, ornate, напротив, — основывающуюся на последней вторичную норму, bene (красиво), которая является предметом риторики. Plane и recte или ornate и bene являются, в принципе, аспектами одной и той же оппозиции, на примере которых становится ясно, что беспризначный член необходим как нормативный фон, на котором операция отступления выделяется как порождающая дифференцирующие качества, и что эта операция подвергается оценке [Лахманн 2001: 11].

Текст, написанный по правилам грамматики, описывается категориями plane (просто) и recte (правильно); риторический текст описывается в категориях ornate (украшено) и bene (хорошо). Грамматическое plane означает отсутствие усилий по обработке текста, его культивации; recte подразумевает ненарушение законов языка. Например, фраза, обращенная за праздничным столом к малознакомому человеку «передайте мне соль», грамматически безупречна, но риторически ущербна, поскольку адресант не дал себе ни малейшего труда привести ее в соответствие с категорией bene — каждому, говорящему по-русски, очевидно, что сформулированная таким образом просьба никуда не годится. Между тем Квинтилиан, которому принадлежит определение риторики как scientia bene dicendi, фактически пользуется понятиями bene и recte как синонимами:

Этой ее [риторики] сущности более всего подойдет такое определение: «риторика есть знание того, как хорошо говорить (scientia bene dicendi)», — ибо оно охватывает разом и все достоинства речи, не упуская даже нрав оратора, — потому что хорошо говорить может только добродетельный человек. То же самое выражено и в определении Хрисиппа, заимствованном у Клеанфа: «знание того, как правильно (recte) говорить»2.

Высказанная Аристотелем идея о том, что к области риторики относятся не только тексты, созданные авторами, прошедшими специальную выучку, по строгим правилам, но и те, авторы которых никогда риторике не учились, а многие из них и не подозревают о ее существовании, снова появляется в XVII в. У Рене Декарта в письме к Мерсенну об этом говорится гораздо более четко и последовательно, чем у Аристотеля:

Я высоко уважал красноречие и был влюблен в поэзию, но я думал, что то и другое скорее дарование ума, чем плоды учения. Те, которые обладают лучшим рассудком и вполне правильно располагают свои мысли так, что они становятся ясными и понятными, могут всегда наилучшим образом убедить в том, что они предлагают, хотя бы они говорили на нижнебретонском наречии и никогда не изучали риторики [Пастернак 2002: 21].

Спустя тринадцать веков Декарт возвращается к той же мысли, которая лишь промелькнула у Аристотеля: к мысли о врожденной способности к красноречию. На протяжении всей своей долгой, неровной и трудной истории риторика весьма последовательно эту мысль изгоняла (вспомним хотя бы бесчисленно цитируемую фразу Цицерона oratores fiunt, poetae nascuntur — поэтами рождаются, ораторами становятся'). В традициях теории тёрл] риторика видела свою задачу в том, чтобы понять как работает эффективная речь и передать знание этого как ученику, совершенно оставив за пределами своего поля зрения вопрос о том, почему это работает. Почему мы можем быть эффективны, даже не совершая особых усилий? Почему с того времени, когда риторика ушла из системы европейского образования, люди не разучились произносить публичные речи и в общем и целом эти речи не стали хуже? Почему ребенок, которого этому никто и никогда не учил, умеет с помощью речи добиваться своих целей?

Риторика последовательно и успешно решала задачу формализации процесса создания культивированного эффективного текста, показывая, как он работает и почему. Но задача понять, как работает эффективная речь вне всякой системы правил и тем более вне профессиональной риторической выучки, почти и вовсе не ставилась. Частично это объясняется тем, что риторика еще в классическую греко-римскую эпоху ограничила область своего применения исключительно литературным языком, отбросив за рамки все речи, которые продуцируются на диалектах или просторечии. Речь простецов заведомо выпадала из поля риторического. Фактически, литературный язык уподоблялся греками и римлянами космосу, который упорядочен и поддается рациональному изучению и описанию, и противопоставлялся остальным формам естественного языка как хаосу, который заведомо изучен быть с риторической точки зрения не может. Внутри же литературного языка было, в свою очередь, выделено некоторое ядро, которое и оказывалось сферой действия риторики, — культивированные, подвергнутые сознательной обработке тексты. В уже упоминавшейся статье Жерара Женетта «Сокращенная риторика» высказан важный тезис, но вскользь и в сноске: фигуральность сущностно заложена в каждом языке и не сводится к одной лишь метафоре [Женетт 1998а: 32]. Этот тезис так и не был развит дальше, ни самим Женеттом, ни неориторикой. В фокусе риторики по-прежнему оставались лишь проблема сознательной культивации текста, почти не давая места изучению тех возможностей, которые предоставляет нам язык, фактически не требуя от нас усилий.

Какие именно тексты оказались в фокусе риторики? Этот корпус текстов легко определить с помощью шести функций языка, выделенных Якобсоном. По этой схеме риторическим будет тот текст, в котором воплощены одновременно конативная и поэтическая функции —т. е. такой, в основе которого лежат две взаимосвязанные задачи адресанта: сделать текст убедительным и культивировать его. Сложности возникают, однако, когда мы делаем следующий шаг, задаваясь вопросом: всегда ли поэтическая функция языка проявляется тогда, когда адресант делает сознательные усилия по культивации текста, или же она встроена в язык, что позволяет адресанту использовать ее совершенно спонтанно?

Поэтическая функция языка может проявляться — и сплошь и рядом проявляется — в спонтанной речи, однако спонтанность последовательно изгонялась из области риторического. Риторика почти никогда не задавалась этими вопросами, оставив в темном поле сознания те важнейшие утверждения, которые были сделаны Аристотелем. И античные, и позднейшие теоретики риторики сосредоточились исключительно на риторике как усилии говорящего, совершенно упустив из виду риторику как способность говорящего.

Все существующие риторики подразделяются на две категории: нормативные риторики, ставящие своей целью научить приемам эффективной и/или хорошей речи, и дескриптивные риторики, задача которых состоит в описании этих приемов. Всякий раз, когда публичное говорение уходит на периферию, повышается удельный вес дескриптивных риторик, которые, в свою очередь, всё больше и больше сводятся к описанию и систематизации репертуара фигур речи. В XX в. ученые, вернувшиеся к риторическим исследованиям, вновь упираются именно в эту проблему («Общая риторика» Группы ц в этом отношении особенно показательна). При этом совершенно в тени осталась гораздо более важная проблема — создания теоретической риторики, т. е. такой, задача которой заключается в объяснении того, почему возможно порождение эффективной речи. Наиболее интересным, на мой взгляд, аспектом этой проблемы является вопрос о том, почему возможно спонтанное, вне выучки и системы правил, порождение эффективной речи? Что такого есть в языковой способности, что дает нам возможность эффективного использования языка, т. е. порождения высказываний, преследующих определенную цель и этой цели достигающих? Или, в терминах теории речевых актов Остина, почему наши иллокутивные намерения приводят к желаемому перлокутивному эффекту? Риторическая мысль так сосредоточилась на алгоритме выучки и репертуаре фигур, что спокойно прошла мимо идей о спонтанной риторике, высказываемых еще Аристотелем.

Весь этот спектр вопросов, на который закрыла глаза риторика, получил развитие в тех лингвофилософских концепциях, которые либо понятие риторики обходили молчанием, либо вообще были настроены по отношению к ней оппозиционно. Это, прежде всего, те направления лингвофилософской мысли, которые Ноам Хомский назвал картезианской лингвистикой3. Анализируя и резюмируя картезианский подход к изучению языка, Хомский пишет:

«Человек как вид наделен совершенно специфической особенностью, он обладает уникальным типом умственной организации, которую нельзя объяснить строением периферийных органов или связать с общими особенностями его интеллекта; она находит свое проявление в том, что можно назвать «творческим аспектом» повседневного пользования языком, когда обнаруживаются такие его свойства, как безграничная множественность целей и свобода от контроля посредством внешней стимуляции» [Хомский 2005: 25].

«Я убежден, что за день на Парижском рынке можно услышать больше фигур речи, чем за долгие часы академических собраний» — эту фразу Дю Марсе цитировали великое множество раз, однако она так и осталась mot, из которого не были сделаны замечательные выводы. По крайней мере, в рамках предметного поля риторики — за его пределами фигурированность спонтанной речи исследовалась и описывалась. И дело не только в фигурах речи, которые носители языка способны продуцировать совершенно спонтанно — вообще убеждающий дискурс возможен не только в пределах культивированной речи.

Вполне очевидно, что пятичастная классическая риторика построена по модели линейного алгоритма: 1—>2—>3—>4—>5. «Алгоритмизация» процесса создания риторического текста не предполагает, что при некоторых условиях необходимо будет движение влево: возврат к предыдущему пункту или перескакивание через один или несколько пунктов назад. Это означает одну простую и очевидную вещь: античные теоретики риторики по умолчанию полагали, что план текста (= dispositio) может быть без помех преобразован в собственно текст (= elocutio). То есть в алгоритме пятичастной риторики за шагом 2 линейно следует шаг 3, и возврат к шагу 2 (тем более к шагу 1) ни при каких условиях не нужен. Однако риторическая практика почти что с неизбежностью показывает обратное: из любого пункта алгоритма может потребоваться возврат к сколь угодно отдаленному пункту влево. Напомню знаменитую фразу Стефана Малларме — «поэмы пишутся не идеями, а словами». Точно так же риторический текст пишется не «аргументами» — это связная речь, а не цепочка последовательно представленных аргументов. Вообще тут важно вспомнить, что аргумент — это единица метаязыка, с помощью которой описывается, а не осуществляется процесс рассуждения. Если на этапе инвенции мы подобрали отличные аргументы, а на этапе диспозиции безупречно их расположили, это отнюдь не означает, что все они легко и удачно встроятся в текст, который предстоит создать на этапе элокуции. Внутри живой речи аргументы могут самым существенным образом изменить свои исходные характеристики по параметру силы / слабости. Если это так, мы имеем дело не просто с возвращением из пункта 3 к пунктам 2 и 1, но и с очевидным разрушением самого алгоритма, поскольку этапы 1, 2, 3 начинают осуществляться одновременно. Это происходит из-за вторжения в процесс подготовки риторического текста того самого фактора спонтанности, который столь последовательно и настойчиво из риторики изгонялся.

Рекомендуемая литература

Литература к этой главе представляет собой изрядную сложность, поскольку мне неизвестно ни одной работы, непосредственно посвященной рассматриваемой здесь проблеме. Пожалуй, единственное, что я могу посоветовать читателю — это блестящая работа [Хомский 2005], в которой, в частности, подробно рассматривается творческий аспект употребления языка, а также [Пинкер 2004]. Также я рекомендую внимательно прочитать [Лами 2002], где вскользь, но всё же ставится проблема эффективной речи как врожденной способности человека.

 
Посмотреть оригинал
< Пред   СОДЕРЖАНИЕ ОРИГИНАЛ   След >