«Записки кавалерист-девицы» Н. А. Дуровой и женская мемуарная литература XIX века: гендерный аспект проблемы

«Записки» Дуровой значительно отличаются от других записок, посвященных описанию событий Наполеоновских войн. На это указывали многие исследователи жизни и творчества Дуровой. Однако вопрос, чем обусловлено это отличие и в чем конкретно оно выражается, так и остался открытым в отечественном литературоведении. Так, В. А. Афанасьев писал: «“Записки” выделяются в потоке военных мемуаров особенным взглядом рядового участника событий, для которого война — тяжелая работа и трудности быта» [Афанасьев, с. 16-17]. По мнению Б. Смиренского, «в отличие от публицистического характера большинства военных записок, Дурова наибольшее внимание уделяет последовательному изложению событий, пропущенных сквозь призму личных переживаний» [Смиренский, с. 14].

Для понимания специфики «Записок» Дуровой необходимо дополнить существующие классификации мемуарных источников, положив в основу гендерные различия, существующие между мужской мемуарной литературой, посвященной эпохе Наполеоновских войн, и женской мемуаристикой, повествующей о событиях этого времени.

Как известно, понятие гендера, то есть социального пола, не связано непосредственно с биологической проблемой взаимоотношений двух полов, апеллирующей к социокультурной ситуации в обществе. Как писала М. Рюткёнен, «гендер создается в отношении к социокультурной ситуации в обществе, определяющей одни черты как женственные, а другие как маскулинные: мы социализируемся в женщин и мужчин» [Рюткёнен, с. 6].

Гендерные исследования стали распространяться на Западе примерно с 70-х гг. XX в. в так называемой феминистской критике, ставящей своей целью доказать и показать реализацию «инаковости» женского начала по сравнению с началом мужским. Осознание этой гендерной инаковости с неизбежностью способствует расщеплению женского «эго», которое, с одной стороны, стремится выразить в тексте свою гендерную принадлежность, а, с другой стороны, вынуждено считаться с гендерными стереотипами, навязанными мужской патриархальной культурой.

Гендерные исследования породили проблему «женского письма» и «женского чтения». Первый термин впервые был использован в работе Элен Сиксу «Хохот Медузы», во многом ставшей культовой для феминистской критики [см.: Сиксу]. В этой работе Сиксу призвала женщин-писательниц к самовыражению через специфику женского письма, которое должно свободно проявлять чувства женщины, помогая ей return to your body (вернуться в свое тело), выписаться из «порядка», сконструированного мужчинами. Описывая «свое тело», женщина тем самым разрушает маскулинный порядок вещей, царящий в мире. В соответствии с этим порядком маскулинное письмо построено на системе бинарных оппозиций, одна из которых всегда более позитивно маркирована, чем другая. В результате такого подхода мужчина ассоциируется с активным, культурным, светлым, то есть позитивным, в то время как женщина должна довольствоваться пассивным, хаотичным, темным, то есть по определению негативным. «Женское письмо», которое пропагандирует Сиксу, неоднородное, «пятнистое», «царапающееся», напоминает знаменитую реку греческого философа Гераклита, в которую нельзя войти дважды. Оно трансформирует культурные и социальные стандарты мужского мира, разрушает тот Символический Порядок, в стандартах которого существует западноевропейский мир. При этом Сиксу вовсе не настаивала на том, что «женским письмом» могут владеть исключительно женщины. По ее мнению, оно не зависит от биологического пола автора, так как в качестве представителей «женского стиля» могут выступать и авторы-мужчины.

По мнению Люси Пригарей, автора статьи «Когда губы Ваши сомкнуты», женщины зачастую еще не умеют и не могут говорить вне маскулинного дискурса, не имея собственного женского языка. Женщина, которую мы знаем в литературе, это всегда «маскулинная феминность», фаллическая феминность, то есть женщина, какой ее видит мужчина. Следовательно, женщине надо стремиться к обретению феминной феминности. Это возможно, во-первых, на пути создания женского голоса, который откажется от пассивного залога и перейдет к залогу активному. Во-вторых, феминная феминность предполагает освобождение женской сексуальности, которая плюралистична по сравнению с сингулярной, линейной фаллической сексуальностью мужчин, манифестирующей патриархальные отношеия [см.: Пригарей, 2001; 2004].

Совершенно очевидно, что говоря о «женском письме», авторы-феминистки не забывали концепцию «письма», разработанную теоретиком литературы и деконструктивистом Ж. Деррида. Именно Деррида в традициях мужского письма увидел союз Логоса, Кратоса и Фаллоса. С этой точки зрения «женское письмо» должно было представлять собой нечто прямо противоположное «мужскому письму», в какой-то мере даже маргинальное. Именно это обстоятельство вызвало возмущение немецкой исследовательницы Софи Вайгель, отмечавшей, что раз «мужской стиль» письма воспринимается как объективный, логичный и регулярный, следовательно, «женское письмо» должно характеризоваться субъективностью, непоследовательностью, большим количеством отступлений и общей «разрывностью» стиля. В любом случае термин «женское письмо» создает дуализм между маскулинным (доминирующим) и женским текстом, который ставит женщину далеко не в выигрышное положение [Weigel].

С точки зрения лингвиста-психоаналитика Ю. Кристевой, «женское письмо» почти всегда — способ «прорваться» к самому себе, оно позволяет исследовать женщину-автора как «говорящего субъекта» [см.: Kristeva]. При этом Кристева категорически отказывается связывать «женское письмо» с биологией женщины. Это касается и «мужского письма». Кроме того, она настаивает на принципиальной невыразимости женского дискурса как дискурса маргинализованного, обнаруживающего себя в иррациональном начале, безумии, материнстве, регулах и т. д. Фаллоцентрическая мысль подтверждает существование Символического Порядка через линейный, объективный, имеющий нормальный синтаксис тип письма. По мнению Кристевой, это подавленное, репрессивное письмо, в то время как «женское письмо» как раз являет собой образец нерепрессированного письма, оно может позволить себе игру между семиотикой и символикой, порядком и беспорядком [Ibid.].

Феномен «женского чтения» был открыт американской исследовательницей А. Колодны [см.: Колодны]. С ее точки зрения, женское чтение предполагает перемещение внимания из центра на периферийное поле фактов и смыслов. Читать по-женски — значит не привязывать текст однозначно к жанру и литературной традиции, зато читать его «вчувствованно», вникая в детали. Во многом эта черта «женского чтения» определяется спецификой женской психологии, менее абстрактной и рациональной, чем психология мужская, в которой во главу угла ставится чувственное и воображаемое. В особенности это характеризует восприятие тем, изначально далеких от мужского сознания (тема родов, женских регул). В результате женский подход к чтению тоже может быть назван «альтернативным» чтением.

В современных гендерных исследованиях много говорится о своеобразии женской речи, которая в большей степени, чем мужская, оказывается ориентированной на литературную норму, не позволяет себе языковой небрежности. Женщины-авторы чаще, чем авторы-мужчины, используют книжные клише, более вежливы в своем обращении со словом. Они предпочитают употреблять эвфемизмы, любят гиперболы и аффектированную лексику. При этом женская речь кажется более естественной и доступной для понимания читателей.

Ярче всего своеобразие «женского письма» проявляет себя в мемуарно-автобиографической (автодокументальной, по терминологии И. Савкиной) литературе, в которой личностное начало является важнейшим структурообразующим элементом повествования.

Как писала по этому поводу Н. Пушкарева: «россиянки... учились владеть пером, осознанно стремясь к эмуляции (созданию определенного образа) и (неосознанно?) к самоидентификации, причем подчеркнуто женской» [Пушкарева, с. 174].

В историческом плане эта женская самоидентификация приходится на XVIII в., так как «именно в XVIII веке в России появились первые “женские” дневники и мемуары, отразившие и особенности женского видения мира, и женский повседневный быт, и его восприятие глазами представительниц образованной части общества» [Там же].

К сожалению, специфика женского сознания применительно к мемуарной литературе учитывается не всеми исследователями. Так, Г. Елизаветина, называя «Своеручные записки» княгини Н. Б. Долгорукой одной «из самых замечательных русских книг жанра автобиографии», считает наличие «определенной концепции рассказа о своей жизни» отличительной чертой жанра автобиографии вообще, а не автобиографии женской» [Елизаветина, 1982а, с. 243].

Между тем, именно в женских мемуарах личностность превращается в намеренную субъективность по отношению к внешнему миру, полемическая избирательность восприятия которого служит лучшему раскрытию внутреннего мира самой мемуаристки. При этом женщины, как правило, стремятся дать в записках концепцию своей жизни-судьбы, не разделенной четко на жизнь общественную и государственную, описание которой приветствуется, и на жизнь личную, частную, о которой мемуарист стыдливо умалчивает, как это происходит в мужских мемуарах.

Н. Л. Пушкарева в статье «У истоков женской автобиографии в России» выделяет несколько характерных черт русской женской автобиографии XVIII — начала XIX в.

Во-первых, отметив, что «женская автобиографическая проза возникла вместе с женской литературой», она утверждает, что именно «литературная» (а не документально-историческая) составляющая в женских автобиографиях в России была изначально «необыкновенно сильна» [Пушкарева, с. 64].

Во-вторых, «в отличие от “мужской” и, кстати сказать, общей западноевропейской тенденции в развитии автобиографического жанра, где авторские жизнеописания более походили на “квази-демонстративный, официально-публичный портрет”», лицо женской автобиографии в России определялось «большей эмоциональной насыщенностью» и «стремительным развитием творческого воображения» [Там же]. Эти функции, по мнению исследовательницы, «утверждали право женщины не только на бытописательство, но и на “дописывание” жизни... через яркое, а порою и страстное переживание» [Там же]. При этом под «дописыванием» Пушкарева понимала не столько фантазии и домыслы, «сколько стремление женщин воссоздавать в автобиографиях свой эмоциональный “автопортрет” искренне и одновременно — что парадоксально — самокомплиментарно» [Там же].

В-третьих, «в любой женской автобиографии больше, чем в иных эгодокументах (мемуарах, дневниках, письмах), заранее присутствовала интрига. Это была интрига самой жизни...» [Там же, с. 65]. В «женских» текстах, в отличие от мужских, «было меньше “затянутостей”, и, следовательно, интрига была... “закру-ченнее” и живее, чем в “мужских” текстах» [Там же, с. 66]. Это происходит оттого, что «женщины-авторы... останавливали властной писательской рукой именно те мгновения, которые эмоционально оставили у них наибольшее впечатление» [Там же].

В-четвертых, Пушкарева утверждала, что «все авторы “женских” автобиографий в России XVIII и раннего XIX в. творили свои судьбы, причем творили, по крайней мере, дважды, проживая их в реальности и воспроизводя потом это прошлое» [Там же]. Причем это «творчество» выражалось в желании невольно дополнить, «олитературить» пережитое. При этом «женщины-авторы конструировали эту прожитую ими реальность... несколько более романтизированно, нежели мужчины» [Там же, с. 67].

В-пятых, исследовательница отмечает принципиальную «неагрессивно сть» женского текста, проявляющуюся в том, что

«женщинам реже, чем мужчинам, свойственно стремление обобщать свой жизненный опыт, экстраполируя его на опыт “всех”, и тем более навязывать его читателю» [Пушкарева, с. 68]. Таким образом, женским мемуарам в меньшей степени присущ дидактизм мужского повествования.

Наконец, последней чертой, характеризующей специфику русской женской автобиографии, Пушкарева считает «полное отсутствие в них сексуализированного или эротизированного дискурса. Это резко отличает русские автобиографические женские тексты рассматриваемой эпохи от западноевропейских» [Там же].

Кроме того, исследовательница делает вывод о том, что «мемуарный жанр в чистом виде можно представить как более “мужской”, а автобиографический — как более женский» [Там же, с. 66].

Соглашаясь с основным направлением рассуждений исследовательницы, позволим себе несколько подкорректировать ее выводы, опираясь на материал русской женской мемуарноавтобиографической литературы последней трети XVIII — первой трети XIX в.

Пушкарева настаивает на проявлении данных специфических особенностей «женского текста» только на примере жанра автобиографии, к которому она относит абсолютное большинство женских текстов. Однако многие женские мемуары той эпохи, равно русские или западноевропейские, формально не являясь автобиографией, тем не менее, несут на себе отпечаток женской «автобиографической» ментальности как раз в силу того, что являются женским текстом. Это характерно, например, для «Записок» графини В. Головиной. В. Головина сама называла свой мемуарный текст воспоминаниями, мотивируя это тем, что для мемуаров они недостаточно интересны, наиболее же ценной частью своих записок она считала воспоминания об императрице Елизавете Алексеевне, супруге Александра I. Записки герцогини д’Абрантес имеют ярко выраженную внешнесобытийную установку: воспоминания о революции, Консульстве, Империи. Однако это не мешает им быть классическим «женским» текстом, в котором проявляются черты женского «автобиографического» сознания.

Говорить о большей «литературности» женского текста по сравнению с текстом мужским можно, наверное, начиная только с эпохи романтизма, когда романтическое моделирование, ориентированное на литературные традиции, в женских мемуарах действительно проявляло себя более ярко, чем в мемуарах мужских (см. записки Е. Сушковой). По крайней мере, только в XIX в., как обоснованно доказала Е. Л. Шкляева, в «женской линии» мемуаристики начинают проявляться такие ее черты, как структурообразующий принцип «цитатности», создание «мемуарного портрета» героя «под влиянием поэтики художника, ставшего главным действующим лицом мемуаров», который «находится в русле эстетических представлений эпохи» [Шкляева, с. 8]. Применительно же к XVIII в. мужские мемуары оказываются не менее «литера-турны» в том смысле, что ориентируются, так же как и женские, на господствующие литературно-эстетические традиции эпохи, в них чувствуется влияние популярных в эту эпоху жанров, например, жанра романа. Интересно при этом, что автор не просто ориентируется на господствующую романную форму (форма «эпистолярного романа» у А. Болотова), но и пытается приблизиться к содержанию авантюрно-приключенческого романа («Записки» 3. Хомякова).

Можно поспорить относительно создания в женских западноевропейских мемуарах указанной эпохи «квазидемонстративного, официально-публичного портрета» в противоположность эмоциональной насыщенности и творческому воображению русских женских мемуаров. По крайней мере, французские женские мемуары эпохи рубежа XVIII — первой трети XIX в. (мемуары герцогини д’Абрантес, госпожи Ремюза, актрисы Фюзиль и т. д.) не менее эмоционально насыщенны, чем русские. Проблемой же создания своего «официально-публичного портрета» очень обеспокоена, к примеру, в «Памятных записках» Г. И. Ржевская. Да и сама Пушкарева, говоря о записках Екатерины II и Е. Р. Дашковой, констатировала, что те «никогда не забывали, что, даже говоря о “мелочах жизни”... пишут в то же время свои парадно-официальные автопортреты» [Пушкарева, с. 66]. Тезис же герцогини д’Абрантес (Лауры Жюно) о своем «бродячем воображении» стал классическим при характеристике свободного композиционного построения женских мемуаров, реализации принципа «как вспомнилось, так вспомнилось».

Кажется несколько необоснованным четкое противопоставление Пушкаревой русских и западноевропейских женских мемуаров указанного периода только на том основании, что в багаже последних был к XVIII в. «громадный, протяженностью в несколько веков, литературный и социальный опыт» [Там же, с. 65]. На этом основании исследовательница предлагает «сравнивать авторов первых женских автобиографий в России не с современницами на Западе, а с теми писательницами, создательницами собственных биографий, кто «взрывал» рутинное сознание западноевропейского Средневековья. В этом случае Н. Пушкарева явно не учитывает двух обстоятельств.

Во-первых, специфика женского мемуарного текста как «эгодокумента» зависит не только от уровня развития литературного процесса, но также и от специфики женской психологии, женской ментальности как таковой. По поводу женской психологии эпохи Нового времени К. Г. Юнг замечал: «Сознательная установка женщины, в общем, много более замкнута в личностном отношении, нежели установка мужчины. Ее мир состоит из отцов и матерей, братьев и сестер, супругов и детей. Остальной мир состоит из подобных семей, которые обмениваются знаками внимания, а вообще интересуются, в сущности, сами собой» [Юнг, с. 279]. «Золотой век частной жизни», по словам Ф. Арьеса, с его преимущественным интересом к семье, культом детства наступил именно в XVIII столетии. Это относится как к Европе, так и к России. Поэтому, думается, нет смысла сравнивать сознание русских женщин XVIII в. с сознанием западноевропейских женщин конца эпохи Средневековья.

Во-вторых, русские женские мемуары, как мы увидим дальше, все-таки в большей степени были связаны с литературным процессом XVIII — начала XIX в., нежели с литературным процессом русского Средневековья. Они испытали на себе, правда, в меньшей степени, чем мужские, влияние классицизма, затем, уже в полной мере, влияние сентиментализма и романтизма.

Что касается полного отсутствия в русских автобиографических женских текстах «сексуализированного или эротизированного дискурса» по сравнению с соответствующими западноевропейскими текстами, то тут, скорее всего, проявляется не столько характерная черта именно автобиографического жанра, сколько специфическая черта русской литературы XVIII в. Наличие культурного феномена «барковианы» в русской литературе все же не позволяет нам забывать про общий нравственно-дидактический характер русской литературы XVIII в., выполняющей функции «проекта модерн» — создания идеального общества, основанного на просветительских законах. Легкомысленная эротика в духе французского рококо русской литературе, в том числе и мемуарноавтобиографической, действительно была мало свойственна. Но русская женская мемуаристика XVIII в. уже знала «пламя страстей» любовных. Достаточно вспомнить «Памятные записки Глафиры Ивановны Ржевской», выпускницы Смольного института, портрет которой кисти Д. Левицкого стал одним из шедевров живописи русского классицизма. По описываемой «игре страстей», раздирающей сердце 18-летней девушки, которую любит 75-летний наставник И. Бецкий, а сама она чувствует сердечную страсть к поэту А. Ржевскому, эти мемуары не имеют себе равных в мемуарно-автобиографическом контексте описываемой эпохи. Это позволяет даже назвать мемуаристку «героиней Достоевского» Екатерининской эпохи.

В целом же, уже в женской мемуаристике XVIII в. прекрасно проявляется то, что Пушкарева охарактеризовала как «закрученную» интригу самой жизни. Можно продолжить мысль исследовательницы в следующем направлении. Очень часто эта «закрученная интрига» связана с моделированием взаимоотношений мемуаристки с жизненно (и биографически) важным для нее мужским образом. Традиционно сложилось так, что в центре женских мемуаров рядом с образом мемуаристки почти всегда находится параллельный мужской образ, отношения с которым занимают исключительное место как в тексте самих записок, так и в личной судьбе мемуаристки. Не подчиняются этому правилу воспоминания абсолютно самодостаточных (по меркам своего времени) женских натур, которые ценили свою общественно-политическую независимость выше долга жены, матери, возлюбленной. Именно к таким женским мемуарам можно отнести воспоминания Екатерины II, Н. Дуровой, частично Е. Дашковой. Кстати, Н. Пушкарёва совершенно справедливо характеризовала их как женщин, «ориентированных на “мужские” жизненные ценности» [Пушкарёва, с. 66] .

Во всех других случаях принцип «маскулиноцентричности» соблюдается неукоснительно. Так, для Н. Долгорукой таким центром оказывается образ ее мужа, князя И. Долгорукого, для Е. Сушковой это образ М. Лермонтова, для герцогини Л. д’Абрантес это образы Наполеона и А. Жюно, для графинь С. Шуазель-Гуфье и Р. Эделинг это образ императора Александра, для С. Скалой это образ ее отца, писателя В. Капниста, и т. д. При этом обращает на себя внимание то обстоятельство, что этот мужской образ подвергается значительной идеализации, если не сказать мифологизации, в соответствии с господствовавшими в литературном процессе той эпохи принципами. В результате моделируется образ мужского alter ego мемуаристки, принимающего различные облики в зависимости от культурной традиции эпохи: от героя агиографической литературы в «Записках» Н. Долгорукой до «демона-соблазнителя» в «Записках» Е. Сушковой.

На Западе проблема гендерной самоидентификации женских текстов на сегодняшний день рассмотрена гораздо лучше, чем в России. Женщинам-исследовательницам удалось прийти к важным для анализа поэтики женского мемуарного текста выводам.

Так, Э. Елинек в своей монографии «Традиция женской автобиографии: от Античности до настоящего времени» (1986) признает, что теория автобиографии почти вся построена на изучении мужских текстов. Самый уважаемый автор, исследующий автожанры в Европе, Филипп Лежен. Его перу принадлежат такие книги, как «Автобиографическое соглашение» (1975), «Я — совсем другое» (1980), «Я — тоже» (1986), «Черновики самого себя» (1998). На русском языке опубликована одна его работа «В защиту автобиографии : эссе разных лет» (Иностранная литература. 2004. №4).

Э. Елинек выделяет различия в теме, субъекте и стиле между женской и мужской автобиографиями.

Тема: «Темы, о которых женщины пишут, заметно сходны: семья, ближайшие друзья, домашние дела. <...> Ударение сохраняется на личных делах — не на профессиональных, философских или исторических событиях, о которых более часто пишут мужчины» [Jelinek, р. 13].

Субъектное видение материала: «В отличие от самонадеянного, одномерного “я” мужской автобиографии, женщины часто рисуют многомерный, фрагментарный образ “я”, расцвеченный чувством несоответствия и отчуждения, существования в качестве аутсайдера или “другого”, они ощущают потребность в аудентич-ности, в доказательстве своей самоценности. В то же самое время и парадоксально они демонстрируют самонадеянность и позитивное чувство достижения в умении преодолеть препятствия на пути к успеху — как личному, так и професситональному» [Ibid.].

Стиль в женских автобиографиях исследователь определяет как «эпизодический и анекдотический, нехронологический и разъединенный» (нецельный) [Ibid, р. 14].

Достаточно интересна впервые опубликованная в 1980 г. статья М. Мейсон «Другой голос: автобиография писательниц-женщин» (Нью-Джерси, Принстонский университетский центр). В этой статье автор исследует автобиографические тексты XIV—XVII вв. и приходит к выводу, что к ним в принципе не приложима та модель исследования, которая обычно используется при изучении текстов святого Августина или Ж.-Ж. Руссо.

По мнению автора, открытие «женского “я”» непременно соединяется с идентификацией с неким (каким-то) “другим”. Это признание (одобрение) других сознаний — я подчеркиваю: одобрение в большей степени, чем обозначение различий, — это обоснование идентичности через отношение к избранным другим... дает право женщинам писать открыто о самих себе» [Mason, р. 210]. Причем чаще всего в роли «значащих других» выступают мужские фигуры (отец, муж).

Сложность анализа мемуарной самоидентичности в женском мемуарном тексте связана еще с тем, что женщина неизменно творит внутри «чужой» патриархальной культуры, на «чужой» культурной территории и на «чужом» языке.

Более того, женщине-автору все время приходится иметь в виду те мифы, стереотипы и представления о женственности, которые существуют в культуре. Об этом писала С. Фридман в своей статье «Женское автобиографическое рабство: теория и практика» (Лондон, 1988). На основании этого автор говорит об общей маргинальности женских текстов, не вписывающихся в большой литературный канон. Как следствие: «Не узнавая себя в зеркале культурных репрезентаций, женщины развивают двойное сознание — “я” как культурно определенное и “я” как отличное от культурных предписаний» [Friedman, р. 39].

Во многом опираясь на стратегию западных исследователей, российский автор И. Савкина, живущая и работающая в Финляндии, в своей монографии «Разговоры с зеркалом в Зазеркалье: автодокументальные женские тексты в русской литературе первой половины XIX века» (М., 2007) подвергает анализу автодокументальные тексты, принадлежащие перу российских мемуаристок.

Название своей книги автор объясняет так: взгляд в зеркало — это на самом деле обмен взглядами, диалог между «я», которое находится здесь, и «я»-отражением, которое находится нигде, в Зазеркалье. Подобный подход как нельзя лучше характеризует своеобразие мемуарно-автобиографического текста, в котором происходит постоянный диалог, а часто и конфликт между пишущим мемуары автором (автором-скрибтором), и автором-героем мемуарного текста, взаимоотношения с которым осложнены временной ретроспекцией. Достоинством подхода И. Савкиной к авто-документальному материалу является желание исследователя 130

учитывать различные факторы, влияющие на гендерный аспект — национальный, культурный, социальный, религиозный. Это повышает значение социокультурного контекста автодокументального произведения.

Подобный подход очень важен при рассмотрении «Записок кавалерист-девицы» Н. А. Дуровой.

«Записки» Дуровой — история не только жизни, но и души человека начала XIX в. — человека храброго, с возвышенными романтическими устремлениями, с гуманистическим (в духе времени!) мировоззрением. Если сравнить эту книгу с «Письмами русского офицера» Ф. Глинки, «Походными записками русского офицера» И. Лажечникова или «Военными записками» Д. Давыдова, то нетрудно заметить между ними одно принципиальное различие, на которое в свое время указывала еще И. П. Изер-гина, отмечая меньшую публицистичность «Записок», романтизацию в них отдельных событий действительности и большую степень личностного подхода к материалу. Что касается поэтизации и романтизации отдельных событий, то выше мы достаточно подробно доказывали, что традиции романтического моделирования действительности присутствуют не только у Дуровой, но и у Д. Давыдова и вообще являются основной чертой более или менее литературно обработанных мемуаров, испытавших на себе влияние эстетической традиции романтизма. Напротив, «личностный подход к материалу» (в том смысле, который вкладывает в этот термин И. П. Изергина) является специфической чертой именно женской мемуаристики. В «Записках» Дуровой мы имеем дело со специфическим «женским» взглядом на описываемые события военной действительности. В общем виде он выражается в том, что Дурова ставит целью своих записок не рассказ о кампаниях 1807 или 1812-1814 гг., как авторы других военных мемуаров, но прежде всего о самой себе, Надежде Андреевне Дуровой, бывшей в то время офицером русской армии, «кавалерист-девицей».

Для определения различий, существующих между «Записками» Дуровой и большинством военных записок первой половины XIX в., написанных авторами-мужчинами, можно предложить использовать термины «интровертивные» и «экстравертивные» мемуары, в отличие от уже существующих в литературоведческом обороте терминов «внутрисобытийные» и «внешнесобытийные» мемуары, используемых при анализе эволюционного развития русской мемуаристики XVIII — начала XIX в.

Как известно, впервые термины «экстраверсия» и «интроверсия» были введены К. Г. Юнгом для обозначения двух различных темпераментов, двух противоположных типов духовного склада человека, один из которых определяется преимущественно субъектом, а второй — объектом. Определяя специфику каждого из психологических типов, он писал: «Первый тип установки (интровертивный. — Е. 77.) в норме характеризует человека нерешительного, рефлексивного, замкнутого, который нелегко отвлекается от себя, избегает объектов, всегда находится как бы в стороне и охотно прячется, уходя в недоверчивое наблюдение. Второй тип — в норме — характеризует человека любезного, по видимости открытого и предупредительного, который легко приспосабливается к любой данной ситуации, быстро вступает в контакт и часто беззаботно и доверчиво, пренебрегая осторожностью, ввязывается в незнакомые ситуации. В первом случае определяющую роль явно играет субъект, а во втором — объект» [Юнг, с. 77-78].

Интровертивная установка как нельзя лучше характеризует состояние женщины-мемуаристки, которая в силу тех или иных причин вынуждена оставить привычное для нее поле деятельности (дом, семью) и «вторгнуться» в чуждый для нее «мужской» мир высокой политики, военных действий, дипломатических интриг. «Чужая» территория обусловливает свой стиль поведения — замкнутость, желание уйти в себя, оборонительную позицию по отношению к возможной экспансии внешнего по отношению к мемуаристке мира. Все эти черты интровертивного сознания прекрасно проявились в психологии поведения корнета Александрова во время его службы в Мариупольском гусарском полку.

По большому счету, в основе «экстравертивных» и «интровертивных» подходов к действительности в военных мемуарах лежит различие между мужской и женской психологиями. Впервые о специфике женской психологии по сравнению с мужской заговорил тот же К. Г. Юнг. Характеризуя различия между анимой и анимусом как специфическими порождениями мужского и женского коллективного бессознательного, психолог писал: «Нельзя приписывать женщине низшее сознание, оно просто другое, чем сознание мужчин. Но как женщинам часто бывают понятны вещи, до которых мужчине еще долго брести в потемках, так же, естественно, и у мужчины есть сферы опыта, которые для женщины еще пребывают в тени неразличения, — это главным образом те вещи, которые пока мало ее интересуют. Личностные отношения, как правило, для нее важнее и интереснее, нежели объективные факты и их взаимосвязи. Обширные области торговли, политики, техники и науки, все царство, где находит себе применение мужской дух, — все это попадает у нее в тень сознания, но зато она обладает детально разработанной осознанностью личностных отношений, бесконечная нюансировка которых от мужчин, как правило, ускользает» [Там же, с. 275]. Далее К. Г. Юнг замечает: «Сознательная установка женщины, в общем, много более замкнута в личностном отношении, нежели установка мужчины. Ее мир состоит из отцов и матерей, братьев и сестер, супругов и детей. Остальной мир состоит из подобных семей, которые обмениваются знаками внимания, а вообще интересуются, в сущности, сами собой. Мир мужчины — это народ, “государство”, объединение интересов и т. д. Семья — лишь средство достижения цели, одно из оснований государства. <.. .> Вообще общественное ему ближе, чем личностное, поэтому его мир состоит из множества координирующих факторов, в то время как ее мир по ту сторону супруга заканчивается в своего рода космическом тумане» [Там же, с. 279].

Точка зрения К. Г. Юнга, высказанная им при анализе специфики мужской и женской психологии, совершенно справедлива и применительно к анализу мемуарного сознания авторов, принадлежащих к различным половинам рода человеческого. Так, в случае с «экстравертивными» мужскими военными мемуарами первой половины XIX в. основной задачей, стоящей перед автором, было осознание своего места в историческом процессе. На первый план выходит историческое самосознание личности, возвышение «я» личного до «я» общенационального, стирание границ между «я» и «мы», когда каждый участник исторических событий чувствует себя одновременно вершителем судеб всего мира. Именно в этом заключается пафос записок Ф. Глинки и И. Лажечникова, А. Раевского и В. Штейнгеля, Д. Давыдова и И. Арнольди. В этих мемуарных источниках сильна тенденция к созданию собственной концепции действительности, опирающейся, как правило, на рассказ о ключевых событиях 1812 г., которым дается соответствующая авторскому мировоззрению интерпретация. Такими событиями для мемуаристов 1812 г. (как с русской, так и с французской сторон) были битва за Смоленск, Бородинское сражение, битва за Малоярославец, начало отступления французов по старой Смоленской дороге, Березинская переправа.

Например, о Смоленском сражении пишут достаточно подробно с французской стороны А. Жомини, А. Коленкур, Ф. де Сегюр, барон П. Денье, капитан Ф. Дюверже, Д. П. де ла Флиз, Ц. Ложье, Е. Лабом, М. Комб, Ж.-Л. Ларрей, с русской — Ф. Глинка, А. Норов, А. Ермолов, П. Граббе, Н. Андреев, П. Тучков, А. Беннигсен, Н. Муравьев и др; о Бородинском сражении с французской стороны рассказывают Ж. Рапп, Ц. Ложье, Е. Лабом, Л. Гриуа, Л. Боссе, Ж. де л’Эн, М. Комб, П. де Лош, Ж. Р. Куанье, О. Тирион, Франсуа, Л. Ф. Лежен, В. де Маренгоне, с русской — Ф. Глинка, Н. Андреев, Л. Беннигсен, А. Норов, А. Ермолов, П. Вяземский, В. Левенштерн, Н. Любенков, Н. Муравьев и др.; о Березинской переправе с французской стороны повествуют Л. Бего, М. де Марбо, Л. Гриуа, К. фон Зукков, И. Штейн-мюллер, А. де Россле, Ж.-Л. Ларрей, О. Тирион, А.-Ж.-Б. Бургонь, А. де Франсуа, Ш.-Л. Хохберг, с русской — Р. Зотов, А. Щербатов, А. Ермолов, В. Штейнгель, А. Курбатов, С. Малиновский, И. Арнольди, Я. Храповицкий и др. Все эти внешнесобытийные по отношению к автору мемуаров исторические происшествия становятся в экстравертивных военных записках предметом оживленной полемики. Мемуаристы полемизируют с другими авторами военных записок, чьи произведения уже вышли из печати, со 134

сложившейся к этому времени исторической традицией освещения тех или иных фактов, выдавая свою точку зрения за абсолютную истину, образец беспристрастности и компетентности. Например, мемуары французского генерала М. де Марбо буквально пронизаны полемикой с военными записками бывшего адъютанта императора Наполеона Ф. де Сегюра (1824), которые, по мнению Марбо, слишком критичны по отношению к императору и к империи, отражая политическую конъюнктуру эпохи Реставрации. Сам Марбо выпустил свои мемуары в 1854 г., выполняя завет умиравшего на острове Святой Елены Наполеона: «Полковнику Марбо я приказываю: продолжить писать в защиту славы французских армий и дать отпор их клеветникам и отступникам!» Однако гораздо раньше Марбо на книгу Ф. де Сегюра «обиделся» французский офицер Г. Гурго, сам автор книги о Наполеоне, разделивший с ним изгнание на острове Святой Елены. По мнению Гурго, Сегюр изобразил императора в своем труде не просто критично, но даже иронично. Обмен письмами между двумя авторами в конечном итоге привел к дуэли, закончившейся ранением Сегюра.

Во французских военных мемуарах, посвященных эпохе 1812 г., камнем преткновения является вопрос о причинах пожара Москвы. Буквально все мемуаристы «великой армии» — Ц. Ложье и А. Дедем де Гельдер, А.-Ж.-Б. Бургонь и А. О. Мальи-Нель, Б.-Т. Дюверже и А.-О. Пьон де Лош, Ж.-Л. Ларрей и П. де Бургонь, Б. Кастеллан и Е. Лабом — отводят обвинение в пожаре Москвы от французской армии и возлагают всю ответственность за него на русское правительство, ссылаясь на свой собственный опыт самовидцев, свои собственные московские наблюдения.

С темой московского пожара во французских мемуарах неразрывно связана тема грабежа города наполеоновской армией. При этом мемуаристы практически единодушны в своем стремлении представить это прискорбное явление, столь очевидно нарушившее каноны поведения идеального война, как естественное следствие полной эвакуации города жителями и начала грандиозного московского пожара. Об этом пишут М. Комб и аббат Ф. Сегюр, сержант А.-Ж.-Б. Бургонь и Ц. Ложье. Так, Ц. Ложье в дневниковой записи от 15 сентября писал: «Солдаты совсем не грабили, пока не убедились, что поджигают сами русские. Разве можно назвать преступлением то, что они захватывают вещи, никому больше не нужные, которые сгорят и в которых они, всего лишенные, крайне нуждаются. Если бы жители не убежали, город не потерпел бы никаких убытков» [Ложье, с. 105-106].

В русских военных мемуарах наибольшие споры вызвал феномен Березинской переправы французов, позволивший армии Наполеона спастись от неминуемого разгрома. Объяснение «Березинского чуда» занимает важное место в мемуарах В. Штейнгеля и Д. Давыдова, С. Малиновского и И. Арнольди, Я. Храповицкого и О’Рурка, А. Ермолова и Н. Муравьева. Причем если для О‘Рурка и С. Малиновского главным виновником Березинской переправы французов оказывается генерал П. Чичагов, то Н. Муравьёв, напротив, в «Записках» пишет о распространяющихся в армии слухах, что П. Витгенштейн намеренно не хотел соединяться с армией П. Чичагова, чтобы не поступать под его начало. По мнению И. Арнольди, Березинская переправа Наполеона всецело лежит на совести П. Витгенштейна. Я. Храпопицкий приходит к выводу, что неудача русских не может быть поставлена в вину исключительно одному П. Чичагову, который руководствовался в своих действиях распоряжениями князя М. Кутузова. К этому же мнению склоняется А. Ермолов, отмечая в своих «Записках», что «Чичагов не столько виноват, как многие представить его желают» [Ермолов, с. 281]. Д. Давыдов предъявляет обвинения и П. Чичагову, и П. Витгенштейну, и М Кутузову, заявляя: «Витгенштейн не хотел подчиниться Чичагову, которого, в свою очередь, ненавидел М. Кутузов за то, что адмирал обнаружил злоупотребления князя во время его командования молдавской армией» [Давыдов, с. 227].

Во всех случаях авторы-мемуаристы стремятся продемонстрировать свою максимальную осведомленность в тех великих событиях внешнего мира, свидетелями и участниками которых они были, выступая при этом в качестве судей и критиков прошедшей эпохи и ее основных деятелей. В то же время чрезмерный интерес к собственной личности рассматривается авторами чуть ли как недостаток военных записок, требующий специальных комментариев мемуариста, объясняющего читателям причины своего отступления обычной традицией изображения действительности. Так, маркиз А. Пасторе в предисловии к своим запискам, созданным им в начале 50-х гг. XIX в., писал: «Прошу извинить меня, если мне придется часто говорить о самом себе. Может показаться, что такие воспоминания, по меньшей мере, не у места среди столь значительных событий, но я пишу не только для того, чтобы создать исторический труд, сколько с целью сохранить для себя самого в преклонном моем возрасте след тех происшествий, о которых года заставят меня позабыть» [Пасторе, с. 48].

Подобные сомнения и извинения всякий раз, когда приходится говорить о самом себе в ущерб описанию великих политических событий эпохи, полностью отсутствуют в «Записках» Дуровой, в которых, напротив, преобладает стремление рассказать прежде всего о своем собственном «я», волею судеб попавшем в гущу важнейших исторических событий своего времени. Цель «Записок» менее всего заключается в том, чтобы запечатлеть для современников и потомков опыт своего участия в историческом бытии Отечества в эпоху, полную войн и социальных потрясений. Дуровой гораздо важней рассказать, как в исторических событиях принимала участие женщина. Подобный подход отличался от существовавшего в 30-е гг. XIX в. взгляда на мемуаристику. Например, В. Г. Белинский в 1834 г., анализируя «Записки о походах 1812 и 1813 годов» В. Норова, видел основную ценность военных мемуаров в том, что «это летопись нашего времени, летопись живая, любопытная, писанная не добродушными монахами, но людьми по большей части образованными, бывшими свидетелями, иногда и участниками этих событий, которые описывают их со всей ответственностью, какая только возможна в наше время... 10,20 человек пишут об одних и тех же событиях, и каждый имеет свой взгляд на вещи, свою манеру изложения» [Белинский, т. 3, с. 159].

Очевидно, что критик считал основной функцией мемуаров способность освещать одни и те же события с разных точек зрения, формировать индивидуализированный взгляд на события, имеющие общенациональное значение. В. Г. Белинский выводил на первый план событие, внимание же женщин-мемуаристок больше привлекает человек, его судьба в мире. Их произведения в гораздо большей степени личностно-автобиографичны, ориентированы на раскрытие мира души и сердца мемуаристки.

Для сравнения можно проанализировать разность подходов к описанию окружающей мемуаристов военной действительности в «Записках» Н. Дуровой и в «Воспоминаниях» Н. Андреева. Находясь в том же чине, что и Дурова, мемуарист служил с ней в одном корпусе 2-й Западной армии под командованием П. Багратиона. И Дурова, и Андреев были свидетелями одних и тех же событий, и в 1812 г. их дороги пересекались очень часто. Так, при отступлении русской армии к Смоленску Андреев становится свидетелем преследования французской кавалерией маршала И. Мюрата расстроенных рядов Литовского уланского полка, среди которых находился в то время поручик Александров. Под самыми стенами Смоленска он принимает литовских улан за поляков, служащих в армии Наполеона. В 1813 г., во время заграничного похода русской армии, 50-й егерский полк, в котором служил Андреев, и полк Дуровой принимали совместное участие в осаде крепости Модлин.

Андреев неоднократно признается в «Воспоминаниях» в своем желании отойти от канонов традиционной военной мемуаристики того времени, предписывавшей автору выведение на первый план описания грандиозных исторических событий. В предисловии к запискам он пишет, что ему «не известна политика, да и что может знать фрунтовый офицер, я пишу о себе», то есть всячески декларирует личностно-автобиографическое начало своих воспоминаний [Андреев, с. 174]. Эта прекрасно проявляет себя хотя бы в том факте, что Андреев включает в свои воспоминания о 1812 г. обширный рассказ о неудавшейся женитьбе на девице Бухвисто-вой с подробным описанием собственных переживаний по этому поводу. Тем не менее, в отличие от Дуровой, Андреев постоянно ощущает себя лишь маленькой песчинкой, винтиком (в хорошем смысле слова) огромного военного механизма 50-го егерского полка 13-й дивизии 2-й Западной армии. Уведомляя читателей, что он не будет описывать кампанию, Андреев, между прочим, самым добросовестным образом рассказывает о тех военных событиях, свидетелем и участником которых он был. Повествованию о любом сражении непременно предшествует обширная «батальная экспозиция», в которой он описывает поле сражения, расположение полков, боевые действия, подход подкреплений, потери и т. д. Так, рассказывая о «Бородинской резне», Андреев дает подробный очерк сражения, увиденного глазами армейского обер-офицера русской армии. В этом очерке он повествует об атаке Тарнопольского полка, который «пошел в атаку с музыкой и песнями» и «славно работал», о том, как ходили в атаку Александрийский и Ахтырский гусарские полки и «храбро дрались в виду нас», как «два кирасирских полка, Новороссийский и Малороссийский, под командой генерал-лейтенанта Дуки пошли на неприятельскую батарею и показали свою храбрость» [Там же, с. 191-192].

Таким образом, слова «я не буду описывать кампанию» надо понимать в смысле: я не буду давать описание всей кампании 1812 г., но ограничусь описанием тех событий, непосредственным свидетелем которых я был лично и свой взгляд на которые я могу предложить. В принципе, этот тот же взгляд на цели и задачи мемуарной литературы, который был свойственен и В. Г. Белинскому.

У Н. Дуровой полностью отсутствует эта изначальная заданность на описание внешнесобытийной военной действительности даже в том смысле, как это понимает Н. Андреев, поэтому из ее «Записок» нельзя почерпнуть практически никакой военной информации. Весь интерес мемуаристки сосредоточен на передаче собственных ощущений и переживаний, которые, в свою очередь, никак не связаны со степенью ее военной информированности. В связи с этим можно вспомнить хотя бы тот факт, что, рассказывая о Бородинском сражении, мемуаристка замечает лишь, что «едва не оглохла от дикого, неумолкного рева обеих артиллерий» и что «эскадрон наш несколько раз ходил в атаку, чем я была очень недовольна: у меня нет перчаток, и руки мои так окоченеют от холодного ветра, что пальцы едва сгибаются» (с. 174). Точно так же, вспоминая об осаде крепости Модлин, Дурова ограничивается в «Записках» только освещением событий и деталей, лично ее касающихся, вроде того, что она «живет в маленькой пещере или землянке», или констатацией факта, что «Рженсницкий (офицер полка. — Е. П.) прислал мне бутылку превосходных сливок в награду за маленькую сшибку с неприятелем и за четырех пленных» (с. 203).

В целом, в первой трети XIX в. еще не сложилось представление о женской мемуаристике как об особой области мемуаро-творчества, характеризующейся своими специфическими чертами, своим взглядом на мир, своей концепцией действительности. Более того, оценивая женские мемуары с точки зрения критериев мужского мемуаротворчества, изначально ориентированного на описание исторического бытия личности в мире, критики тех журналов, в которых появлялись эти «дамские воспоминания», как правило, снабжали их достаточно иронически-снисходительными или даже уничижительными комментариями. Например, в предисловии к «Запискам» А. Золотухиной, представившей свой женский взгляд на события 1812 г., читаем: «Редакция передает эти “Записки” своим многочисленным читателям во всей безыскусности, наивности, а местами и излишней болтливости давно опочившей сном смерти составительницы» [Золотухина, с. 258]. Под «болтливостью» редакция понимала излишний интерес и пристрастие мемуаристки к «своему Мате» (мужу мемуаристки Матвею Ивановичу Золотухину. — Е. П.) и подробную передачу своих собственных душевных переживаний по поводу вынужденной разлуки с ним, то есть как раз то, что составляет ядро «интровертивных» женских мемуаров. В предисловии к «Запискам» Е. Сушковой, петербургской светской знакомой М. Ю. Лермонтова, объекта юношеской любви поэта и адресата множества его лирических стихов, написанном к изданию 1870 г. М. Семевским, читаем, что «здесь не приходится искать ни политических трактатов, ни учено-философских взглядов, ни глубокой характеристики высших интересов русского общества прошлого времени» [Семевский, с. 7], то есть предполагается, что именно высшие интересы русского общества 30-х гг. XIX в., как то социально-политическая борьба, идеологические споры, литературно-философская полемика, должны составлять ядро настоящих записок. При этом М. Семевский не говорит ни слова о блестяще созданном автобиографическом образе самой мемуаристки, который по своей глубине и искренности безусловно превосходит все остальные образцы, которые были созданы в русской художественной прозе, в первую очередь, конечно, в светской повести.

А. Тартаковский, характеризуя основные черты, присущие мемуарам как жанру документально-художественной литературы, ставил на первое место личностность, которую рассматривал как «организующий стержень мемуаров, когда рассказ о событиях дается через призму целостного авторского восприятия» [Тартаковский, 1991, с. 27]. В случае с мужской экстравертивной мемуаристикой личностность приобретает черты объективной внешнесобытийной концептуальности, то есть создания образа окружающей автора действительности. В женской мемуаристике личностность превращается в намеренную субъективность по отношению к внешнему миру, полемическая избирательность восприятия которого должна была служить лучшему раскрытию внутреннего мира самой мемуаристки. Исключение составляли случаи, когда женщины-мемуаристки писали воспоминания о ком-то или о чем-то, то есть изначально давалась установка на описание внешнесобытийных по отношению к автору фактов действительности. В качестве примера можно вспомнить «Воспоминания Софьи Скалой» о своем отце или «Записки» Н. Мордвиновой, имеющие подзаголовок «Воспоминания об адмирале Н. С. Мордвинове и о семействе его». Это объясняется тем, что женское сознание, будучи в гораздо большей степени, чем мужское, сосредоточено на идее дома, семьи, своей частной (в противовес мужской государственной) жизни было в определенной степени независимо от прямого и непосредственного влияния литературноэстетических направлений эпохи, прежде всего классицизма с его «пафосом торжествующей государственности». Напротив, в мужских мемуарах следование эстетическим и этическим канонам классицизма очень часто приводило к полному игнорированию мемуаристами частного аспекта бытия личности. Причем такой подход доминировал не только в 30-50-е гг. XVIII в., но и гораздо позднее. Очень интересный пример в этом плане представляют «Записки» Г. Державина, в которых величайший русский поэт XVIII в. уделяет почти исключительное внимание только своей государственной службе, представая перед читателями в образе то офицера Преображенского полка, то губернатора Олонецкой и Тамбовской губерний, то статс-секретаря императрицы Екатерины II, то, наконец, министра юстиции и действительного тайного советника при Александре I. Вместе с тем, Г. Державин практически игнорирует в мемуарах свою поэтическую деятельность, считая ее своим частным делом, которым он занимается на досуге, в свободное от службы время. Почти ничего не рассказывает он и о своей семейной жизни, что, без сомнения, также является отголоском классицистического взгляда на действительность, предполагающего разделение на более высокие (государственные) и низкие (частные) сферы бытия. Исключением в этом плане является лишь полный поэзии рассказ о женитьбе Г. Державина на юной красавице Е. Я. Бастидон, образ которой вошел в стихи поэта под поэтическим именем Плениры.

Реализацию совсем иных традиций мы видим на примере женской мемуаристики второй половины XVIII — первой трети XIX в.

Ярким примером женского отношения к мемуарному материалу являются «Своеручные записки» Н. Долгоруковой, написанные в 1767 г. Основной сюжет записок — история любви и тех испытаний, которые выпали на долю любящих. Именно в верности своему долгу жены Долгорукова видит свое право на то, чтобы писать о себе, о своей жизни. «Я доказала всему свету, что я в любви верна» [Долгорукова, с. 47]. Во всех злополучиях ее вела «непорочная любовь, которой я не постыжусь ни перед Богом, ни перед целым светом» [Там же, с. 53]. Любовь трактуется Долгоруковой как подвиг самоотречения и самоотверженности, в соответствии с чем мемуаристка пытается подвести свою жизнь под канон жития. Вся жизнь героини — цепь непрерывных страданий, но вместе с тем следование своему предназначению, в данном случае служению своему мужу, образ которого всячески идеализируется, если не сказать — канонизируется. По ее словам, она имела в нем «милостивого отца, учителя, старателя о спасении моем» [Там же, с. 66].

Примечательно, что мемуаристка, подробно описывая события, предшествующие ссылке И. Долгорукого в город Березов, не уделяет никакого внимания их политической подоплеке. Ни словом не обмолвилась она о поддельном завещании Петра И, по которому русский престол был завещан невесте царя Екатерине Долгоруковой и в котором сам князь Иван подделал подпись умирающего императора. Ее принципиально не интересуют ни расстановка политических сил, ни дворцовые интриги, ни судьба Российской империи. Гораздо важнее для Натальи Борисовны оказывается ее собственная личность. Она подробно описывает свое воспитание в родительском доме, отмечает те черты своего характера, которые позволили ей выдержать суровые жизненные испытания, даже формулирует свое собственное моральное кредо, казалось, навеянное просветительской идеологией петровского времени: «Я свою молодость пленила разумом» [Там же, с. 42]. Для 60-х гг. XVIII в., когда личностное начало в русской мемуаристике только начинало проявляться, это, безусловно, было открытием, так как олицетворяло тот новый подход к материалу, который стал возможен в мемуаристике лишь с началом господства в литературе эстетики сентиментализма. Говоря о «Своеручных записках» Н. Долгоруковой, А. Г. Тартаковский и Г. Г. Елизаветина отмечали их как исключительный феномен в контексте мемуарной литературы эпохи [см.: Елизаветина, 1982а; Тартаковский, 1980]. Тем не менее, они не связывали этот факт со спецификой женского мемуарного сознания, относя его всецело за счет литературного таланта мемуаристки. Между тем, совершенно очевидно, что полная независимость Н. Долгоруковой от экспансии внешнего мира и абсолютная сосредоточенность на собственном внутреннем мире стали возможны как раз за счет существования автономного от государственного мужского мира женского сознания, ищущего спасения в привычных канонах агиографической литературы и наполняющего их глубоким личностным смыслом.

Традиция субъективно-личностной концептуальности в изображении действительности (принципов женской субъективности в противовес попыткам мужчин-мемуаристов создать объективную внешнесобытийную концепцию окружающего их мира) дает себя знать и в мемуарах двух наиболее известных женщин XVIII в. — императрицы Екатерины II и Е. Дашковой. Так, Екатерина II в своих «Записках» (речь идет об их третьем варианте, над которым императрица стала работать в начале 90-х гг. XVIII в.) преследует основную цель — доказать свое право на российский престол и неспособность императора Петра III управлять столь обширной империей. При этом Екатерина II не останавливается перед идеализацией собственной личности, заявляя, что она «была честным и благородным рыцарем», с «умом несравненно более мужским, чем женским» [Екатерина II, с. 507]. Екатерина II изображает свою жизнь при дворе Елизаветы Петровны как цепь страданий от деспотизма императрицы и ее ничтожного почти сумасшедшего племянника, помешанного на голштинских порядках и фрунтомании, когда она не могла никуда выйти без разрешения императрицы, которая окружала ее недоброжелателями, удаляла преданных ей людей, не допускала к собственному сыну. Мемуары Екатерины II — это рассказ о том, как произошло превращение маленькой принцессы Фике в русскую самодержавную императрицу. Не случайно она доводит их до времени своего вступления на российский престол, когда великий канцлер А. Бестужев-Рюмин, гвардия и двор начинают видеть своего будущего государя не в Петре III, а в его супруге.

Как и Екатерина II, княгиня Е. Р. Дашкова в своих «Записках» преследует высокую личностную цель — оградить себя от подозрений в соучастии в убийстве Петра III и тем самым рассеять те неблагоприятные слухи, которые ходили о ней в Европе с легкой руки шевалье К.-К. Рюльера, автора книги «История и анекдоты революции в России в 1762 году». Кульминацией «Записок» Е. Дашковой, ее «звездным часом» является восшествие Екатерины II на престол, когда Дашкова в гвардейском мундире, делавшем ее похожей на пятнадцатилетнего мальчика, верхом, с саблей в руке во главе Преображенского полка под звон колоколов въезжает в Петербург. При этом Дашкова всячески подчеркивает свою главную роль в перевороте, выдавая себя за пружину заговора в противоположность будто бы пассивной и нерешительной Екатерине. В дворянском заговоре 27 июня 1762 г., возведшем на престол Екатерину II, ее интересует не столько внешняя цепь событий или их последующее значение для судеб России и Европы, сколько степень собственного участия в этих событиях. Поэтому мемуаристка подробнейшим образом описывает каждое свое душевное движение, каждый поступок, не забыв при этом отметить все знаки внимания, оказанные ей в этот великий день. Например, когда она прибывает к Зимнему дворцу, народ несет ее через площадь, подняв высоко над головами; ее называют самыми лестными именами, провожают благословениями и пожеланиями счастья. Сенаторы, почтенные отцы Отечества, увидев ее в зале, где происходит заседание Высокого совета, как один встают и кланяются ей.

В то же время о своем управлении двумя Академиями она говорит буквально в нескольких словах, отсылая интересующихся читателей к своим отчетам, представляемым императрице. Рассказывая в «Записках», как ей однажды пришлось председательствовать на публичной конференции, на которой происходило вручение премий лучшим сочинениям, написанным на заданную Академией тему, Дашкова не отмечает, кто был награжден, каковы были темы сочинений, как происходила сама процедура награждения, а повествует лишь о своих личных ощущениях, связанных с этим нелегким для нее моментом. Дело в том, что одна из умнейших женщин России XVIII в. совсем не умела выступать публично, так как всякий раз ее охватывало непреодолимое смущение. И хотя ее речь на открытии конференции длилась не более пяти-шести минут, Дашковой едва не стало дурно от страха, и она, по ее собственному признанию, была вынуждена несколько раз отпивать холодную воду из стакана.

Ярким образцом проявления принципа субъективно-личностной концептуальности в женской мемуаристике, посвященной событиям 1812 г., являются «Записки» А. Золотухиной, которые редакция «Русской старины» назвала «хроникой русской женщины, горячо и самоотверженно любящей своего мужа и свою многочисленную семью» [Золотухина, с. 258]. Основной пафос «Записок» заключается в рассказе о том, как женщина, несмотря на все бедствия и опасности 1812 г., боролась за право не расставаться со своим мужем, любовь к которому составляла для нее высший смысл жизни. «Записки» А. Золотухиной начинаются 18 июля 1812 г., когда был назначен съезд благородного дворянства в Туле, и ее муж записался в ряды тульского ополчения, став начальником батальона в чине майора. Именно с этого дня жизнь мемуаристки превращается в цепь страданий, заставляющих ее ежеминутно лить слезы при мысли о возможности не только потерять своего «неоцененного Матю» (такая мысль столь ужасна, что даже не приходит ей в голову), но расстаться с ним хотя бы на несколько дней, тем более недель или месяцев.

Большая часть «Записок» А. Золотухиной (после ухода Матвея Ивановича с ополчением на театр военных действий) представляет собой историю борьбы молодой женщины за право отправиться к мужу и разделить с ним все тяготы похода. Это бесхитростная исповедь «женщины 1812 года», которая менее всего считает себя героиней, предвосхищает в мемуаристике XIX в. исповеди жен-декабристок — «Записки княгини М. Волконской» или «Воспоминания Полины Анненковой». В конце концов Золотухиной удается добиться желаемого. Муж разрешает ей приехать к нему в Витебскую губернию, и эта самоотверженная женщина в жестокий мороз, только-только оправившись от родов, отправляется в трудное путешествие «по мерзлой дороге», в сильную метель, плутая по проселочным дорогам. Путешествие продолжалось 12 суток, пока в одном из польских местечек она не нашла своего «неоцененного Матю». Золотухина пишет: «Со мной я уже не знаю, что было; я плакала, смеялась, сердце мое трепетало... Мы въехали во двор, но Матю я еще не видела: спрашиваю, мне говорят, что он пошел в другой флигель к Пушкину (командиру другого ополченского батальона. — Е. П. я вышла из кибитки и хотела бежать к нему, но, увидя, что он идет ко мне, ноги мои подкосились, и я упала на снег без чувств» [Золотухина, с. 20].

Этим эффектным, на первый взгляд даже мелодраматичным эпизодом кончаются записки Золотухиной о незабвенной эпохе 1812 г. Кончилась разлука с мужем, жизнь снова вошла в свою колею, и исчезла необходимость в продолжении «Записок», то есть в оправдании своего образа жизни перед детьми, родственниками, соседями: «Чтоб дети, прочтя это и узнав все чувства мои, не подумали, что я оставляла их без душевной горести» [Золотухина, с. 259].

«Воспоминания» Золотухиной, небогатой, незнатной и не столь уж образованной тульской дворянки, лишний раз доказывают, что еще в первой трети XIX в. «средняя женщина» бралась за перо в исключительных случаях, даже если эти записки предназначались только для семейного домашнего чтения. Основной (и решающей!) причиной для этого было желание объяснить и оправдать свое поведение перед обществом, да и перед самой собой. «Записки» Золотухиной всецело сосредоточены на «жизни сердца» в эпоху, когда ее любовь к мужу подвергалась суровым испытаниям. Все остальные внешнесобытийные обстоятельства ее жизни (в том числе и война 1812 г.) являются лишь фоном, который находится далеко на периферии ее сознания.

Самые яркие примеры субъективно-личностной концептуальности дают женские мемуары, несущие на себе отпечаток романтического моделирования действительности. В этом случае происходит органический синтез традиций, идущих от общей психологии женского творчества, с эстетическими традициями романтизма, которые на примере мемуарной литературы реализуются в создании произведений с ярко выраженным субъективно-личностным началом. С этой точки зрения можно по-новому взглянуть на «Записки» Н. Дуровой.

В них мы постоянно сталкиваемся с поисками героиней своего настоящего «я», своей подлинной человеческой сущности. Кто она? Офицер русской армии? Женщина-дворянка? Кавалерист-девица? Этот поиск был обусловлен тем, что она была не просто женщиной, надевшей мужскую одежду, как французская писательница Ж. Санд, она стала «мужчиной» и офицером в прямом смысле этого слова, играя эту роль на протяжении всех десяти лет своей военной службы и ставя себя неоднократно в смешные и затруднительные положения, когда ей приходилось выступать в роли мужчины и офицера перед женщинами. При этом, «став мужчиной», она не перестала быть женщиной-дворянкой по своему сознанию и мировоззрению. Дурова никогда не чувствовала себя всецело заключенной в жесткие рамки военной иерархии и дисциплины. Даже став офицером, она не утрачивает взгляда на мир, свойственного женщине-дворянке начала XIX в., привыкшей видеть и ценить рыцарское отношение к себе со стороны мужчин. Ее искренне возмущает тот вполне справедливый (с точки зрения военной иерархии) факт, что генерал, ординарцем которого она состоит на службе, садясь обедать, не приглашает ее к столу. Корнет Александров может, конечно, простоять весь обед у двери, но для дворянки Надежды Дуровой это кажется в высшей степени невежливым и обидным.

Вообще, двойственность ее положения заставляет мемуаристку оценивать события как бы под двойным углом зрения: корнета Александрова и Н. Дуровой. Причем в одних случаях она смотрит на вещи как офицер, в других — как женщина. Например, как русский офицер она готова, не колеблясь, вызвать на дуэль некоего польского полковника, обвинившего ее в нарушении правил приличий. Как гусарский офицер, которому дорога честь полка, она не может позволить, чтобы инспекционную проверку гусар проводил пехотный офицер, не знающий всех принадлежностей гусарской амуниции. Наконец, как боевой офицер Дурова не может перенести позора от того, что уланы, находящиеся под ее командой, бежали от французов как трусы. Ее рассуждения по этому поводу очень типичны для офицерского сознания начала XIX в. с его культом героизма и строгим кодексом чести: «Можно ли пуститься на какое-нибудь славное дело с такими сподвижниками? Зачем я оставила доблестных гусар моих? Это сербы! Венгры! Они дышат храбростью, и слава с ними неразлучна» (с. 158).

Она горько упрекает себя в беспечности перед лицом опасности: «...не я ли одна заслуживаю и нарекания, и наказания? Я офицер: мне поручен был этот отряд; зачем я оставляла их одних и с таким унтер-офицером, который никогда еще не был в деле?» (с. 158). Дуровой в высшей степени была присуща гордость офицера, превыше всего ставящего свою честь и свое доброе имя: «Я лучше желал бы быть разбит и взят в плен, нежели видеть себя покрытым незаслуженным стыдом», — говорит она ротмистру К. Подъям-польскому, оправдывая этот инцидент (с. 159). Любое возможное обвинение (или даже намек!) в трусости, неумении обращаться с конем и т. д. рассматриваются ею как оскорбление, вызывая возмущение, стыд, досаду. Подобных примеров из «Записок» можно привести множество.

Вот вахмистр ее эскадрона выговаривает ей за сделанные промахи во время Прусской кампании 1807 г. и поучает ее: «Советую тебе умирать на коне и в своем ранжире, а то предрекаю тебе, что ты или попадешь бесславно в плен, или будешь убит мародерами, или, что хуже всего, будешь сочтен за труса» (с. 71). Замечательна реакция Дуровой: «...вахмистр замолчал; но последняя его фраза жестоко уколола меня. Вся кровь бросилась мне в лицо» (с. 71). Вот она, будучи ординарцем генерала П. Коновницына, едет за ним по полю, простреливаемому неприятелем: «Зелант (лошадь Н. Дуровой. — Е. П.), имея большой шаг, вышел вперед генеральской лошади. Коновницын, увидя это, спросил меня очень строго: “Куда вы, господин офицер? Разве вы не знаете, что вам должно ехать за мною, а не впереди?” Со стыдом и досадой осадила я свою лошадь. Генерал, верно, подумал, что это страх заставил меня прибавить шагу!» (с. 170). После того как ротмистр ее эскадрона в Богемии упрекнул ее за неумение сладить с лошадью, Дурова с возмущением пишет: «От этой неуместной и неприличной укоризны досада вспыхнула в сердце моем; я взяла каску в руки, чтобы выйти вон, и ответила сухо, и не глядя на ротмистра: “Ошибаетесь! Я не хотел сладить, ни время, ни место не позволяли этого”» (с. 211).

Вместе с тем, она не могла чувствовать себя совершенно естественно в мужском гусарском или уланском обществе. Отсюда происходили постоянное ощущение дискомфорта, боязнь разоблачения, необходимость терпеть насмешки товарищей из-за излишней для гусара скромности. В обобщенном виде претензии к корнету Александрову высказал офицер Мариупольского полка Вонтробка: «Как хочешь, но ты несносен и смешон со своей девичьей скромностью. Знаешь ли, что я скажу тебе? Если бы у меня была жена такая скромная и стыдливая, как ты, я целовал бы ноги ее, но если бы с такими качествами был сын мой, я высек бы его розгами» (с. 114). На многих страницах «Записок» встречаются описания того психологического дискомфорта, который ежедневно приходилось испытывать Дуровой. Уже когда она присоединяется к Казачьему полку, идущему на Дон, происходит следующая сцена: «Казачьи офицеры... хвалили меня; они говорили, что я хорошо сижу на лошади и что у меня прекрасная черкесская талия. Я начинала уже краснеть и приходить в замешательство от любопытных взоров, со всех сторон на меня устремленных» (с. 45). Жена командира Атаманского полка, у которого Дурова жила во время своего пребывания на Дону, высказывает ей сомнения, существующие в доме относительно пола мемуаристки, «вовсе не подозревая... какое замирание сердца причиняют ее слова молодому гостю, так усердно ею угощаемому» (с. 48). Еще более откровенными в этом плане оказываются служанки полковницы, так иронизирующие над Дуровой при выступлении Атаманского полка из станицы: «А вы что ж стоите здесь одна, барышня? Друзья ваши на лошадях, и Алкид бегает по двору... Сердце мое вздрогнуло и облилось кровью; я поспешно ушла от мегеры» (с. 56). Сама мемуаристка, вспоминая месяцы, проведенные ею на Дону, мотивирует существование сильнейшего психологического дискомфорта новизной ее полового и гендерного статуса, когда она, «видя себя беспрерывно замечаемой... стала часто приходить в замешательство, краснеть, избегать разговоров и уходить в поле на целый день, даже в дурную погоду» (с. 48).

Справедливости ради надо сказать, что подобное замешательство Дуровой приходилось испытывать очень часто и впоследствии, причем в самых различных ситуациях: на приеме у императора, разговаривая с женщинами во время своей службы в Мариупольском полку, слыша шутливые догадки относительно пола от своих полковых товарищей. Так, во время аудиенции у императора Александра I в декабре 1807 г. государь спрашивает у нее, правда ли, что она не мужчина: «Подняв глаза на него и сказывая свой ответ, я увидела, что государь краснеет; вмиг покраснела и я сама, опустив глаза» (с. 89). Во время путешествия в бричке с пани Новицкой, которая всю дорогу любезничает с ней, а Дурова отмалчивается, мемуаристка дает такой психологический комментарий своему поведению: «Я покраснела от глупой роли, которую играла с доброй девкою; хотела было сказать свою благодарность по-польски, но боялась наговорить вздору и от этого опасения еще более покраснела» (с. 96). В целом, анализируя свои отношения с женщинами в этот период свой жизни, Дурова вынуждена признать: «Я не люблю тех обществ, где много женщин. Я боюсь их в самом деле; довольно женщине посмотреть на меня пристально, чтобы заставить меня покраснеть и прийти в замешательство: мне кажется, что взгляд ее проницает меня, что она по одному моему виду угадывает мою тайну, и я в смертельном страхе спешу укрыться от глаз ее» (с. 105).

И. Савкина справедливо замечала по этому поводу, что «женщины опасны для автогероини именно потому, что они чувствуют в ней “свою”, видят ее настоящий пол, замаскированный мужским костюмом. Они выступают в роли соглядатаев и контролеров» [Савкина, с. 222]. Тем не менее, будет не совсем справедливо считать, как это делает, к примеру, М. Голлер, что изображение всех женщин в «Записках» Дуровой говорит о «дистанцированном отношении (автора записок. — Е. П.) к женщинам, к женскому полу вообще» [Goller, s. 83]. Гораздо убедительней в этом плане выглядит точка зрения Е. Н. Строгановой, отмечавшей, что в «Записках» Дуровой, безусловно, есть категория женщин, которых мемуаристка изображает с симпатией — это жены и дочери офицеров-однополчан, которых Дурова шутливо-иронично называет «мои однополчанки». Это происходит потому, что эти женщины, хотя и не в столь радикальной степени, как сама Дурова, перешли границу сугубо женского мира с его системой запретов и ограничений, «промежуточность их положения делает их более свободными — так же как и офицерских любовниц, маркитанток, которых Дурова тоже изображает с симпатией или, по крайней мере, сочувственно, называя “амазонками”» [Строганова, с. 41].

Надо отметить, что порой не легче складываются отношения мемуаристки и с мужчинами-однополчанами. Дурова вынуждена признаться в «Записках»: «...мои однополчане не пропускают случая приводить меня в краску, называя в шутку: гусар-девица» (с. 109). В 1813 г. во время заграничных походов в Литовском уланском полку неоднократно обсуждались причины отсутствия у поручика Александрова положенных по уставу офицеру легкой кавалерии усов и т. д.

Дурову как женщину часто шокирует обращение с ней начальства как с обыкновенным коннопольцем или позднее с обыкновенным обер-офицером. Во всех этих случаях Дурова не может сдержать своих иронических комментариев по поводу «странности» поведения того или иного офицера, нарушающего нормы светского обращения с женщинами. Так, во время службы в Коннопольском полку ее посылают с поручением к ротмистру, который квартирует в селении по соседству. Ротмистр, видя, что на дворе ночь, предлагает коннопольцу Соколову переночевать... на конюшне. Замечательна реакция Дуровой: «Я совсем этого не ожидала! И мне стало стыдно за Галефа (фамилия ротмистра. — Е. П. не с ума ли он сошел? Правда, ему и во сне не снилось, кто я. Однако ж все-таки зачем посылать в конюшню... Вот прекрасная спальня» (с. 81). Нейгардт, адъютант генерала Ф. Буксгевдена, везет ее к главнокомандующему, уже зная, кто она на самом деле. С тем большей обидой Дурова замечает: «Он оставил меня в зале, а сам ушел к своему семейству во внутренние комнаты. Он там обедал, пил кофе, сидел долго, а я все время была одна в зале. Какие странные люди! Для чего они не пригласили меня обедать с ними» (с. 85). И далее:

«.. .к вечеру мы выехали из Полоцка. Нейгардт пил кофе, а я должна была стоять у повозки, пока переменяли лошадей» (с. 86).

Изначальная невписанность женщин в систему мужских служебно-государственных и бюрократических отношений позволяла им формировать у себя остраненный (термин В. Шкловского) взгляд на события окружающей их внешнесобытийной действительности. Если мужчина всегда был с необходимостью вписан в историческое бытие эпохи, вплоть до полного отождествления «я» мемуариста с «мы» других людей, при котором «я» последовательно расшифровывается как «русский» (француз, немец, швейцарец), «дворянин» (офицер, чиновник, придворный), «военный» (гусар, кавалергард, гвардеец) и т. д., то женское сознание, будучи автономным по отношению к окружающей действительности, позволило мемуаристке смотреть на события как бы с высоты птичьего полета, отторгать и не принимать мужской мир, продолжая жить по своим законам в любых условиях войн, революций, социальных потрясений. Во всех случаях женщина чувствует себя абсолютно свободно на страницах мемуарного текста, реализуя свою концепцию жизни, свое понимание истории, событий, людей. Ю. М. Лотман, характеризуя проблему соотношения женского характера с эпохой, его породившей, писал: «С одной стороны, она женщина с ее напряженной эмоциональностью, живо и непосредственно впитывает особенности своего времени, в значительной мере обгоняя его. В этом смысле характер женщины можно назвать одним из самых чутких барометров общественной жизни. С другой стороны, женский характер парадоксально реализует и прямо противоположные свойства. Женщина — жена и мать — в наибольшей степени связана с надысторическими свойствами человека, с тем, что глубже и шире отпечатков эпохи» [Лотман, 1994, с. 46]. Эта «надысторичность» женского характера во многом объясняет тот факт, что при всей обусловленности сознания и характера Дуровой культурно-историческим менталитетом ее времени нельзя не заметить, как сильно отличается ее сознание от сознания любого ее современника-мужчины, молодого офицера Наполеоновской эпохи. Остраненность является характерной чертой женского мемуарного сознания Дуровой, женщины, действующей в мужской сфере бытия и оценивающей ее со своей специфической женской точки зрения. Она дает себя знать всякий раз, когда Дурова сталкивается со «странностями» мужского военного поведения или с явлениями действительности, которые изначально стоят выше ее женского понимания (чаще всего это касается стратегических и тактических распоряжений начальства). С этой точки зрения нельзя не согласиться с мнением, высказанным М. Зирин, сравнивающей записки Дуровой с жанром военных мемуаров ее времени. Зирин отмечает, что «отношение “кавалерист-девицы” к этому жанру скорее может быть обозначено как отталкивание, чем как следование канону: дневник женщины-кавалерийского офицера по определению был sui generis» [Zirin, р. 13]. Примеров подобных отличий можно привести более чем достаточно.

Это и неприятие образа жизни офицеров, которые ведут, по ее словам, убийственный род существования: «...с утра до вечера курят трубки, играют в карты и говорят вздор» (с. 50), и реакция на справедливое (с точки зрения воинского устава кавалерии) требование штаб-ротмистра Дымкевича, командира ее эскадрона, чтобы у Дуровой как у гусарского офицера было три лошади: для себя, для денщика и заводная: «не находя большого удовольствия в компании этого чудака, я тотчас уехала в свое село» (с. 98). Остранение проявляется и в рассказе о «непонятной» любви офицеров полка к охоте, и в иронической оценке солдат русских пикетов при осаде Гамбурга, которые вместо того, чтобы спрашивать пароль, сами называют его, так что подъехавшему офицеру «остается только удерживаться от смеха» (с. 213). Остранение дает себя знать в высмеивании полковых дуэльных правил, превращающих поединок чести в нелепый фарс, относительного которого Дурова замечает: «Я даже и в воображении никогда не представляла ее (дуэль. — Е. П.) такой смешной, какою видела теперь» (с. 229), и в насмешливом повествовании о жизни офицеров Литовского уланского полка на границе: «...Всего уже смешнее для меня наши вечерние собрания у того или другого офицера. Разумеется, что на этих собраниях дам нет. Несмотря на это, у нас раздается музыка, и мы танцуем одни; танцуем все — старые и молодые, мазурку, кадрили, экасесы; меня это очень забавляет. Какое удовольствие находят они танцевать без дам, особливо совершеннолетние!» (с. 237).

Дурова почти всегда высказывает в «Записках» свое непонимание «высших» стратегических расчетов начальства, будь то неожиданное замешательство русских войск при преследовании неприятеля у Гутштадта, что позволило французам переправиться через реку Пассаржу, или описание отступления русской армии в 1812 г., когда мемуаристка с недоумением восклицает: «Все это, однако, выше моего понятия! Неужели нельзя было встретить и разбить неприятеля еще при границе государства нашего?» (с. 170). Наконец, верхом остранения и наиболее ярким примером его проявления в «Записках» является история поездки Дуровой в комиссариат для приобретения недостающего оружия и амуниции для полка. Вынужденная окунуться в хитросплетения чиновничьего механизма обмана, взяточничества и воровства, Дурова с досадой пишет: «Я не намерена хлопотать об этом вздоре! Пусть крадут, кто велел Штакельбергу давать мне такое поручение, о котором я не имею понятия» (с. 243). В этом случае остранение превращается в своеобразный защитный рефлекс, предохраняющий собственное «я» автора от чрезмерной экспансии внешнего мира.

В других женских мемуарах, авторы которых, соприкасаясь с военной действительностью, тем не менее, не были вписаны в воинское бытие напрямую, остранение приобретает черты ярко выраженного интровертивного описания событий, при котором женщина, прекрасно отдавая себе отчет в важности широкомасштабного (в духе существующих традиций!) освещения бытия Отечества в эпоху смертельных испытаний, все же ограничивает круг своих интересов той домашне-бытовой сферой, которая была ей лучше всего знакома и где она могла себя чувствовать наиболее уверенно. Например, А. Золотухина в предисловии к своим «Запискам» пишет: «Не одна я ощутила весь ужас 1812 г., но и вся Россия была настолько удручена горестью, что не только мое перо, но и перо лучших писателей не в состоянии выразить всего того, что всякий русский ощущал в душе своей, когда враги вторглись в пределы наши, но я буду писать только о себе» [Золотухина, с. 259]. Л. Фюзиль, французская профессиональная певица, много лет жившая в Москве и выступавшая на сцене, в 1812 г. проделала весь путь отступления вместе с французской армией от Москвы до Березины. В своих «Записках актрисы», рассказывая о московском пожаре, об отступлении наполеоновских войск, она признается, что взяла себе за правило «рассказывать только о своих опасностях и о тех 12 днях (во время отступления. — Е. П. когда я находилась в постоянном страхе» [Фюзиль, с. 151]. Л. Фюзиль стала свидетельницей всех злоключений и бедствий, которые пришлось претерпеть французской армии на гибельном для нее пути. Тем не менее, в ее «Записках» также прослеживается настойчивое желание автономизировать свое собственное «я» от окружающего его мира суровой и часто бесчеловечной действительности. Это остранение от жестокой действительности мира, энергичное противостояние его экспансии на территорию ее души спасает мемуаристку от опасности нравственной деградации личности, призрак которой неизменно витал в воспаленном сознании мужчин-мемуаристов, повествовавших об этих же событиях на страницах своих записок. За пределами внимания и женского сознания Фюзиль остается все то, что составляло важную часть мужских военных мемуаров, в том числе и столь пугающий мужчин-мемуаристов факт, что прежние каноны «идеального» поведения воина, основанные на культе героизма и законах чести, начинают терпеть сокрушительное поражение под напором практики повседневного поведения людей. В этом случае сам факт остранения чуждого мужского военного мира начинает играть активную роль в повествовании, помогая мемуаристке сохранить в неприкосновенности ее природное человеколюбие и неистощимый галльский оптимизм. Ее «полем битвы» и «полем чести» становятся карета, в которую она приглашает раненых солдат, чтобы спасти их от преследования казаков, горящий дом, из которого она помогает выносить чужие вещи, забывая о своих собственных, комната в доме графа Косаковского в Вильно, куда она приносит от городских ворот

«маленькую товарку» — девочку, потерявшую своих родителей-французов во время отступления.

Свойственное женской мемуаристике остранение от непонятной и часто враждебной действительности, избирательность в освещении событий появляются и в записках женщин, стоящих на самом верху социальной лестницы, таких, например, как Лаура Жюно, герцогиня д’Абрантес. Остоумная, наблюдательная, веселая Лаура Жюно, которую Наполеон называл иногда «маленькой язвой», в годы Консульства и Империи держала в Париже великосветский салон, который посещали множество известных людей той эпохи. Естественно, что такая женщина была в курсе всех политических, военных и государственных новостей своего времени. Тем более, что она с самых первых лет своего замужества взяла себе за привычку, возвращаясь с приемов Первого консула в Тюильри, «записывать все слова, услышанные ею от человека, перед гениальностью которого я преклонялась и умственное и духовное значение которого представляло огромный интерес для моей наблюдательности» [Записки герцогини Абрантес, с. 296]. Ее мемуары носят название «Записки герцогини Абрантес, или Исторические воспоминания о Наполеоне, Революции, Директории, Консульстве, Империи и восстановление Бурбонов», то есть уже в самом названии дается установка на внешнесобытийное описание действительности. Однако военная и политическая история для герцогини, как и для романиста А. Дюма, всегда была не более чем гвоздем, на который она вешает свою картину — историю жизни светского общества Парижа времен Директории, Консульства, Империи, в центре которого неизменно стоит образ Наполеона — генерала, консула, императора — и очаровательной Лауры Пермон (Жюно). Хотя она и пытается предвосхитить практически каждую главу своих «Записок» историческим вступлением-прологом, который воскрешает и передает дух эпохи, историческое бытие Франции конца XVIII — начала XIX вв.

Например, четвертая глава пятого тома начинается с рассказа о заключении Люневильского мира, подписанного графом Людвигом Кобенцелем и Иосифом Бонапартом, и о той славе, «которой

Первый консул озарил Францию, утвердив границей ее Рейн до самой Голландии» [Записки герцогини Абрантес, с. 90]. Начало восьмой главы повествует о взаимоотношениях Французской республики с Российской империей, управляемой императором Павлом I. Глава десятая начинается с воспоминаний о Французской революции и о тех смешных предрассудках, которые сложились на ее счет у иностранцев, и т. д.

Но обычная для женской мемуаристики остраненность дает себя знать даже в этих исторических экскурсах. Так, повествуя о кампании 1800 г., в которой участвовал Л. Г. Сюше (гл. 1), мемуаристка замечает: «Не мне, женщине, решать вопрос стратегический, я не могу сказать, для чего генерал Сюше оставался так долго перед неприятелем» [Там же, с. 23]. Рассказывая о том, как генерал Брюн в 1800 г. заключил перемирие с австрийским эрцгерцогом Карлом, она пишет: «Подробности его (то есть перемирия. — Е. П.) мне не известны, да и не важны» [Там же, с. 26] и т. д.

Невписанность женщин в логику мужского государственного мира, свобода от включения в его жесткую служебно-чиновную иерархию приводили к осознанию мемуаристками независимости своего поведения, отказу от необходимости преклонения перед высокопоставленными лицами, всевозможными превосходительствами, сиятельствами и даже величествами. Эта черта женского сознания той эпохи была прекрасно охарактеризована Ю. М. Лотманом, который писал: «Дворянская женщина начала XIX века значительно меньше была втянута в систему служебно-государственной иерархии, и это давало ей большую свободу мнений и большую личную независимость. Защищенная к тому же, конечно, лишь до известных пределов, культом уважения к даме, составлявшим существенную часть понятия дворянской чести, она могла в гораздо большей мере, чем мужчина, пренебрегать разницей в чинах, обращаться к сановникам или даже к императору» [Лотман, 1983, с. 59]. В монографии «Беседы о русской культуре» Ю. М. Лотман, анализируя самосознание русской дворянской женщины второй половины 1820-х — начала 1830-х гг., делает вывод, что в это время «молодая женщина, девушка окажутся порой способными на то, на что мужчины, связанные с государственной жизнью и службой, смелые мужчины, которые погибали на редутах, не способны» [Лотман, 1994, с. 57]. В ЗО-е гг. XIX в., по мнению Ю. М. Лотмана, «общество деградирует. Мужчины начнут бояться, появится совершенно другой другой человек — “зажатый” человек николаевской эпохи... А женщина не боится. Она пишет письмо Бенкендорфу, как это сделала княгиня Волконская. Пишет по-французски: она светская дама, и он светский человек... он, конечно, никогда не позволит себе “поставить на место” светскую даму. <.. .> Французский язык создавал между ней и государем отношения, подобные ритуальным связям рыцаря и дамы» [Там же, с. 56].

Ю. М. Лотман, исследуя феномен женской свободы в бюрократическом обществе, обращался в основном к примеру гордого, независимого поведения жен декабристов. Однако подобный тип свободного и независимого поведения по отношению к власть имущим сложился гораздо раньше, по крайней мере, в самом начале царствования императора Александра I. Именно в это время вместе с уничтожением в России Тайной экспедиции, либерализацией и гуманизацией всех форм общественной и частной жизни женский поступок получил возможность не только реализовываться в полную меру, но и получить при этом всеобщее одобрение. Только в контексте этих общественных настроений можно понять тот восторг, который вызвал в Петербурге поступок дворянки Прасковьи Лупаловой, которая в 1804 г. пришла пешком из Тобольска в Петербург, чтобы просить императора помиловать ее отца, сосланного в Сибирь в 1798 г., в царствование императора Павла I. Для сравнения можно вспомнить негативное отношение современников (даже родственников!) к поступку княгини Н. Долгоруковой, пожелавшей добровольно разделить изгнание со своим женихом в самом начале 30-х гг. XVIII столетия. Не случайно, что подлинно высокую оценку нравственный подвиг Долгоруковой получил почти сто лет спустя в «Думах» К. Рылеева, где он интерпретировался сквозь призму существовавшего к тому времени литературно-бытового образа эпохи — образа женщины-героини. В этой разности подходов к поступку находит свое отражение разница общественного сознания дворянского общества двух эпох — эпохи императрицы Анны Иоанновны и императора Александра I. Если в первом случае «верность падшим» могла рассматриваться как глупость и нерасчетливость (в лучшем случае как несчастье или судьба, но никак не подвиг!), то в эпоху Александра I и Наполеона такое поведение начинает трактоваться как похвальное, свидетельствующее об античном величии души женщины.

В контексте этих воззрений можно рассмотреть два характерных эпизода, отражающих специфику героически-свободного поведения женщин и получивших большой резонанс в обществе. Один из них приводит Г. Кирхейзен в книге «Женщины вокруг Наполеона». Он касается поведения великой трагической актрисы Франции мадмуазель Жорж, которая, узнав о несчастиях «великой армии» в России, отказалась украсить флагами и гирляндами в честь победы русского оружия свой дом в Петербурге. Когда об этом упрямстве донесли Александру I, то он ответил: «Оставьте ее в покое. Она не делает ничего дурного. Она добрая француженка и патриотка» [Кирхейзен, с. 156]. Второй эпизод связан с именем графини С. Шуазель-Гуфье и приведен в ее «Воспоминаниях». В 1812 г. после взятия войсками Наполеона Вильны графиня, собираясь на бал, даваемый польско-литовской аристократией в честь французского императора, и будучи в то время пламенной польской патриоткой и поклонницей Бонапарта, тем не менее, надевает шифр, пожалованный ей императором Александром I, что вызывает одобрение у Наполеона. Оба эти эпизода с предельной очевидностью выражают ту специфику женской свободы во мнениях и поступках, как ее понимали к началу XIX в.

В качестве яркого примера «свободного стиля» женского поведения в мужском мире может быть рассмотрен эпизод из «Записок» Н. Дуровой, в котором она с презрительной насмешкой повествует о своем столкновении в приемной А. Аракчеева с неким штаб-офицером, который, по ее мнению, имел самые превратные представления о законах служебной субординации. Этот эпизод так показателен, что мы приведем его полностью как образец женского бунта против мертвящих и неестественных отношений, существующих в мужском военном мире. Дурова так описывает эту сцену: «Пока дежурный ходил докладывать, вошел какой-то штаб-офицер. Увидя свободную поступь мою в передней графа, он, видимо, обеспокоился, надулся и начал осматривать меня, меряя глазами с головы до ног. Я не замечала этого минут пять; но, подошед к столу, чтобы посмотреть книгу, которая лежала тут раскрытою, я случайно взглянула на него; этой непочтительности не мог уже он выдержать; на лице его изображалась оскорбленная гордость. Возможно ли, простой офицер смеет ходить, смеет брать книгу в руки! Одним словом, смеет двигаться в присутствии штаб-офицера! Смеет даже не замечать его, тогда как должен бы стоять на одном месте в почтительной позитуре и не спускать глаз с начальника! Все эти слова отпечатывались на физиономии штаб-офицера, когда он с презрительной миною спрашивал меня: “Кто вы? Что вы такое?” Приписывая странный вопрос его неуменью спросить лучше, я отвечала просто: “Офицер Литовского полка!”» (с. 244).

Интересно проанализировать с точки зрения проявления феномена женской свободы и знаменитые «Письма 1812 года» М. Волковой к ее петербургской подруге В. Ланской. В этих письмах московская великосветская барышня, нисколько не стесняясь в выражениях, высказывает самые резкие замечания в адрес высокопоставленных лиц Российской империи, прекрасно отдавая себе отчет в том, что эти письма и эти замечания получат широкую известность и резонанс в Санкт-Петербурге. Так, в письме от 7 июля Волкова едко высмеивает нового генерал-губернатора Москвы Ф. Ростопчина, только что получившего от царя чрезвычайные полномочия для управления столицей. В письме от 15 августа она беспощадным образом критикует действия русской армии и ее военачальников под Смоленском, пишет, к примеру, что М. Барклай-де-Толли «так себя ведет, что возбудил к себе всеобщую ненависть», относит его к «числу негодяев, продавших себя Наполеону», которые «исключительно овладели умом нашего бедного монарха» [Волкова, с. 289]. Она замечает, что «отдельные корпуса действовали несогласно, и каждый хотел делать по-своему», и потому «мы потерпели страшное поражение под Смоленском. Французы провели наших как простаков», «у нас в войске принято действовать по русской пословице: “Каждый за себя, а Бог за всех”» [Там же, с. 290]. В этом же письме она замечает, что ей больно видеть, что «злодеи вроде Балашова (министр полиции. — Е. /7.) и Аракчеева продают такой прекрасный народ, но уверяю тебя, что ежели сих последних ненавидят в Петербурге так же, как и в Москве, то им несдобровать впоследствии» [Там же, с. 291].

Понятно, что подобные заявления вряд ли мог позволить себе молодой офицер или чиновник, находящийся на службе, так как они легко могли быть расценены как нарушение сурового закона субординации, особенно в условиях войны. Мужчина-офицер, чиновник или придворный, вписанный в жесткую иерархию Табели о рангах, всегда должен был соблюдать определенный декорум по отношению к лицам, стоящим намного выше его на служебной лестнице. Эти законы и традиции, например, беспрекословно исполняет В. Левенштерн в своих «Записках лифляндца» по отношению к А. Ермолову, проконсулу Кавказа, настойчиво преследовавшему мемуариста своей ненавистью. Однако данное обстоятельство не может заставить В. Левенштерна забыть правила субординации и должного уважения к чину человека, занимавшего в 1812 г. должность начальника штаба 1-й Западной армии, голова которого ко времени написания Лсвенштсрном своих записок была украшена не только лавровым венком славы, но и терновым венком страдальца. Достаточно вспомнить историю его отставки и опалы в царствование императора Николая I. Намеренное нарушение этого закона, опоэтизированное гусарством а ля Денис Давыдов и воспринимаемое как проявление военного свободомыслия в противовес аракчеевским порядкам русской армии, отнюдь не отменяло этого общего правила, но лишь давало возможность осознать существование альтернативного поведения, находящего себе опору в героически-свободолюбивых культурноисторических традициях наполеоновской эпохи.

По контрасту можно вспомнить, как насмешливо и иронически обходилась в своих «Записках» Дурова с генералом

М. Милорадовичем, героем войны 1812 г., имя которого к моменту выхода записок в свет стало не только символом мужества и бесстрашия, лихого презрения к смерти, но и мученичества, учитывая его трагическую смерть от руки декабриста П. Каховского. Между тем, Милорадович ровно ни в чем не был виноват перед Дуровой, кроме того, что, по всей видимости, не зная (или не желая знать!) правды о корнете Александрове, обращался с ней именно как с корнетом Александровым, а не как с дворянкой Надеждой Андреевной Дуровой.

Вообще, в женских мемуарах предельная свобода суждений и нелицеприятность оценок сильных мира сего может никак не зависеть от личной заинтересованности автора записок и не диктоваться исключительно его обидой, завистью, оскорбленным достоинством и т. д. по отношению к объекту критики, как это происходит зачастую в мужских мемуарах, равно как и не являться средством доказательства своей концепции внешнесобытийных по отношению к автору явлений действительности.

Например, в «Записках» графини Р. Эдслинг мы сталкиваемся с чрезвычайно критической оценкой всевозможных величеств и высочеств, собравшихся на Венском конгрессе 1814-1815 гг. При этом оценки ею людей часто не совпадают с общепринятыми и касаются не столько их деловых качеств (военных или государственных), сколько описания их внешности, забавных привычек и манер новоиспеченных правителей Европы, стремящихся после падения Наполеона диктовать послевоенному миру свои законы. Конечно, частично это можно отнести на счет свободолюбивого и насмешливого характера мемуаристки, страдающей от скуки и пустоты придворной жизни и с насмешливой иронией высмеивающей представителей гордой европейской аристократии. Но не нужно забывать, что «Записки» пишет не юная романтичная порывистая Роксалана Стурдза 1800-х — начала 1810-х гг., но многоопытная 43-летняя женщина, уже познавшая сладость «истинной веры» и с этой точки зрения оценивающая всю важность Священного Союза государей и христианских народов. Тем не менее, она оставляет в своих записках все характеристики, которые были сделаны ею в годы юности, по свежим следам событий, чтобы не допустить аберрации личной точки зрения мемуариста. Так, относительно австрийского императора Франца Эделинг пишет: «Тогда еще не прошла пора обольщений и, признаюсь, я не могла удержаться от смеха, когда мне доводилось быть свидетельницей восторгов венского населения во время публичных церемоний при появлении этой печальной фигуры» [Из записок графини Эделинг, с. 407]. Прусский король Вильгельм III ухаживает за Юлией Зичи, «забывая про свою наружность, возраст и положение», он «до того сентиментален, что было невозможно глядеть на него без смеха» [Там же]. Король Вюртембержский «всех удивлял чудовищной дородностью. Живот у него как-будто складками спускался к коленям» [Там же]. Датский король «напоминал собою альбиноса. Не зная обычаев и приемов большого европейского общества, он был всегда неловок и иной раз просто невозможен в этих блистательных собраниях» [Там же]. О графе К. В. Нессельроде, будущем министре иностранных дел России, она говорит как о человеке, «представляющем собой поразительный пример того, как слепо счастье льнет к ничтожеству» [Там же, с. 221]. Не избегает женского критического взгляда Эделинг и прославленный мэтр европейской литературной жизни И. В. Гёте. В изображении мемуаристки великий немецкий поэт приобретает черты ловкого царедворца: «Передо мной был холодно-расчетливый приличный царедворец, удовольствовавшийся лентою и чином» [Там же, с. 293].

Уже эти примеры, взятые из «Записок» Р. Эделинг, неопровержимо свидетельствуют, что важной чертой оценки людей в женских мемуарах является тенденция подходить к ним не с точки зрения официального культа героизма, который так силен в мужской мемуаристике и при котором внимание авторов записок привлекали в первую очередь их воинские и гражданские доблести, но традиция изображения их как частных людей, вне зависимости от их подвигов на поле брани. Так, Дурова смотрит на героев 1812 г. преимущественно как на частных лиц, ценя в них прежде всего такие добродетели, как приятности в общении, скромность, отсутствие высокомерия в обращении с подчиненными. Например, рассказывая о генерале А. Ермолове, которого современники считали умнейшим человеком своего времени, чье имя, по мнению декабриста М. Орлова, должно было служить украшением русской истории, мемуаристка восхищается только его хорошими манерами, благородной простотой в обращении с окружающими. По ее словам, он «с каждым говорит как с равным. Не имеет смешного предубеждения, что выражения, которыми способны объясняться люди лучшего тона, не могут быть понятны для людей среднего сословия. Эта черта души предубедила меня видеть все уже с хорошей стороны в нашем генерале» (с. 121).

При таком взгляде на людей мнение Дуровой часто прямо противоположно общепринятому. Особенно ярко это проявляется при характеристике мемуаристкой генерала М. Милорадовича и А. Аракчеева. Милорадович, единодушно называвшийся современниками, в том числе и французами, «Баярдом нашего времени», «рыцарем без страха и упрека», в ее подаче весьма недалекий человек, позер и щеголь, любящий блеснуть красивым словом и жестом. Напротив, Аракчеев, который для большинства современников был одиозной личностью, у Дуровой оказывается ласковым и добродушным человеком, уважаемым государем и всей Россией.

Та же тенденция частного взгляда на величайшие военнополитические авторитеты эпохи присутствует и в других женских мемуарах XIX в., например, в «Записках герцогини Абрантес». В ее мемуарах Наполеон, этот «колосс славы», по ее определению, описывается в камерном, домашнем освещении. Этому во многом способствовал тот факт, что Лаура была одной из немногих женщин, которые могли «широким взором окинуть жизнь Бонапарта, потому что она знала его с самого детства, и не только его, но всю его большую семью» [Записки герцогини Абрантес, с. 291]. В пятом томе «Записок» Абрантес Наполеон выступает то в роли дотошного, критичного, остроумного директора маленьких спектаклей в Мальмезоне, то в качестве... верховой лошади, так как актер Изабе, друг Евгении Богарне, желая сделать ему сюрприз, неожиданно вскакивает на спину человеку, идущему по галерее дворца, и с ужасом замечает, что оседлал Первого консула. Наполеон проявляет исключительную заботу, узнав о тяжелой болезни госпожи Пермон (матери мемуаристки); дружески утешает и успокаивает А. Жюно, когда тот, не помня себя от отчаяния при виде страданий своей жены, которая никак не могла разрешиться от бремени, прибежал к нему домой полураздетый и без головного убора; экзаменует в Мальмезоне некоего молодого человека по имени Евгений Кервалег, получившего отличное домашнее образование, но которого не зачисляют в Политехническую школу на том основании, что Кервалег не слушал ни одного курса в ученых заведениях, и дает ему пропуск в это «святилище науки».

Специфический подход к изображению людей в женских мемуарах первой трети XIX в. проявляется также в оценке людей, разумеется, мужчин, с точки зрения их соответствия идеалам рыцарского поведения. Мемуаристки, как правило, очень чувствительны к исполнению мужчинами норм светского этикета. Они дотошно фиксируют в своих записках тон, манеру разговаривать, обхождение, поклоны и т. д. со стороны мужчин, то есть те мелочи цивилизованного общежития, которые почти никогда не фиксируются специально в мужских мемуарных источниках. Исключение в этом случае составляет фиксация ласковости и уважения со стороны императора или высшего начальства или же, напротив, со стороны неприятеля при условии, что эта учтивость является данью уважения храбрости, проявленной автором мемуарных текстов на поле боя. В женских записках подобная фиксация — абсолютная норма мемуарного повествования. К примеру, герцогиня Абрантес в своих воспоминаниях сравнивает с точки зрения любезности/ нелюбезности мужчин двух эпох, 1800-х и 1830-х гг., противопоставляя любезность и вежливость людей наполеоновской эпохи грубости мужчин эпохи короля Луи-Филиппа. Так, характеризуя людей наполеоновской эпохи, Абрантес пишет: «Люди, составлявшие наше общество за тридцать лет, были детьми революции, самой разрушительной для приятного обращения, которое так хорошо для сношений общественной жизни. И между тем эти люди, которые оставляли наши гостиные только для того, чтобы проводить жизнь на биваках, на жестком ложе, сражаясь со всеми стихиями, со всеми утомлениями, возвращались к нам со всем тогдашним французским характером, во всей полноте рыцарской его прелести. <...> Таким образом, французская веселость и вежливость обе пережили наши революционные потрясения» [Записки герцогини Абрантес, с. 151]. Само собой разумеется, что качествами истинного рыцаря обладает в полной мере муж мемуаристки генерал А. Жюно, храбрый, чувствительный и галантный человек. Очень характерным в этом плане является эпизод, когда Жюно готов был скорее умереть от потери крови, нежели обнаружить свою слабость и обнажить грудь перед дамами — Полиной Леклерк и Жозефиной Богарне. При разговоре с дамами, пришедшими навестить раненого Жюно, он почувствовал, что повязка на его груди ослабла, и кровь полилась из раны. Однако, несмотря на это, Жюно продолжал вести с ними любезную беседу, пока не потерял сознание. Когда же Лаура заметила мужу, что он мог бы попросить лекаря поправить ему повязку и в присутствии дам, Жюно с удивлением ответил: «Это можно было сделать при них, когда я был без памяти, а иначе как это можно?» «Только Тристан и Ланселот могли так думать!» — комментирует этот эпизод мемуаристка [Там же, с. 279].

Почти целиком состоят из эпизодов, в которых принцип оценки людей с точки зрения светского этикета мужской рыцарственности представлен во всей полноте, «Записки актрисы» Л. Фюзиль. Даже в горящей Москве 1812 г. среди смертей и разрушений правила вежливости остаются для нее священными. Например, она не может не возмутиться некорректным поведением некоего кавалерийского полковника, который, заняв в ее отсутствие дом генерала Дивова, где она жила до войны, читал письма, оставленные в столе, и, приняв ее за особу не слишком строгого поведения, встретил ее, даже не вставая. «Я уступаю вам место, сударь, — заявляет Л. Фюзиль, — вы можете продолжать розыски. Только до сего дня я думала, что военные должны защищать женщин, а не оскорблять их!» [Фюзиль, с. 145]. Сконфуженный полковник оставляет за ней «поле битвы» и удаляется. В другой раз, когда адъютант генерала Кюриаля полковник Шартран достаточно неделикатно просит Фюзиль удалиться, так как эта квартира принадлежит его генералу, она тут же переходит в наступление, пуская в ход свое основное оружие — апелляцию к женской слабости, требующей рыцарского отношения к даме со стороны мужчин: «Мне кажется, много переменилось во Франции с тех пор, как я оттуда выехала: тогда мужчины были вежливы» [Там же, с. 146]. Впоследствии, общаясь с Шартраном, Фюзиль неоднократно будет давать ему понять, что он «не представляет собой образца французской вежливости», и на все попытки полковника загладить свою невольную грубость «холодно отвечала... только кивками головы» [Там же, с. 147]. В результате этой дальновидной политики полковник оказывается принужденным принести ей свои официальные извинения. Так актриса Фюзиль одерживает свою собственную «победу под Аустерлицем».

Яркий пример женской оценки людей представляют собой «Воспоминания графини С. Шуазель-Гюфье». Почему графиня, как и большинство женщин-мемуаристок, так решительно отдает предпочтение «ангелу» императору Александру перед гением Наполеона? Конечно, немалую роль играют в этом причины политические. Жена французского эмигранта-роялиста графиня Шуазель, урожденная Тизенгаузен, вынуждена была очень часто прибегать к милостивому покровительству русского императора Александра I, хлопоча перед ним за своих родственников — отца и братьев, выступивших в 1812 г. на стороне Наполеона. Но дело не только в этом: Александр прежде всего импонировал женщинам своей любезностью и галантностью, изяществом своих аристократических манер, что в соединении с действительно «ангельской» красотой императора производило на женщин чарующее впечатление. Весь текст «Воспоминаний» С. Шуазель-Гюфье — гимн не столько политической мудрости Александра I, его талантам государственного деятеля и полководца, сколько его любезности, чувствительности, скромности, изяществу, то есть качествам, более характеризующим его как светского человека, нежели императора-победителя, вдохновителя и организатора Священного Союза. Так, графиня не преминула отметить в своих мемуарах, что, приехав на бал к госпоже Беннигсен в Вильно, первое, что сделал Александр, это уговорил дам не вставать перед ним. Понятно, что в сравнении с Александром Наполеон с его неукротимым темпераментом и солдатскими манерами выглядел достаточно грубым и невоспитанным человеком по отношению к дамам. Как своеобразную антитезу Наполеона — Александра в нужном нам смысле можно рассматривать два бала в Вильно, при Александре и Наполеоне, разделенных между собой одной неделей. Если Александр уговаривал дам не вставать пеперд ним, то Наполеон, напротив, идет в залу по ступеням, «не поклонившись дамам, даже не повернувшись в их сторону» [Воспоминания графини С. Шуазель-Гюфье, с. 599]. Войдя в большую залу, он пошел к сиденью, которое было устроено в виде трона, и лишь после того, как он сел, раздалась команда: «Дамы, садитесь!» Дамы разместились, и начался бал, во время которого Наполеон, обращаясь к польским аристократкам, даже к самым умным и красивым, к каковым, безусловно, относила себя и мемуаристка, задавал им следующие однотипные вопросы: «Замужем ли вы? Сколько у вас детей? А что ваши дети — плотные, толстые?» и т. д. И это в то время, как Александр удостаивал дам чести беседовать с ними о политике и литературе, философии и богословии. Не удивительно, что после подобной неучтивости со стороны Наполеона Шуазель-Гюфье сделала для себя вывод: «...у Наполеона не было ничего величественного ни в наружности, ни в манерах. В его присутствии я не чувствовала того невольного волнения, которое овладевает в присутствии знаменитости» [Там же, с. 599].

Очень чувствительной к правилам светского этикета оказывается в своих «Записках» и Дурова. Так, она непременно замечает, что ротмистр Казимирский, в то время как она пришла просить зачислить ее в Коннопольский полк, вежливо поклонился ей при встрече. Полковник-поляк в польской Галиции, куда Дурова приезжает вместе с офицером Страховым искать дезертировавших из полка гусар, по ее словам, «принял нас очень вежливо, просил остаться у него обедать и принять участие в их удовольствиях»

(с. 113). Главнокомандующий граф Ф. Буксгевден «встретил [ее] ласковой улыбкой», вежливо поклонившись Дуровой при прощании, а император Александр I при личной встрече, во время которой он награждает Дурову Георгиевским крестом, не допускает ее поцеловать у него руку. При характеристике действующих лиц «Записок» этикетность оказывается решающим принципом при определении мемуаристкой своего отношения к тому или иному человеку. Например, описывая свои первые дни в полку и давая характеристику своему взводному Бошняку, Дурова пишет: «...будучи хорошо воспитан, он обращался с нами обоими (то есть с Дуровой и Вышемирским. — Е. П.), как прилично благородному человеку обращаться с равными ему» (с. 58). Наоборот, столкнувшись с адъютантом М. Милорадовича, неким К*, Дурова пишет: «...грубый, необразованный офицер этот спросил, не предложив мне даже стула: “Почему эскадронный командир ваш не прислал на ординарцы того офицера, которого я назначил?” (выделено мной. — Е. 77.)» (с. 122). Характеризуя в «Записках» графа А. Суворова, сына великого полководца, Дурова с восторгом восклицает: «Как пленительно и обязательно обращение графа!» (с. 101). О генерале А. Ермолове она пишет: «Прием генерала был весьма ласков и вежлив. Обращение Ермолова имеет какую-то обворожительную простоту» (с. 121). Рассказывая о неком польском помещике, к которому Дурова приезжает на фуражировку, мемуаристка, между прочим, замечает: «Поляки всегда очень вежливы, он пригласил меня сесть, прежде нежели спросить, что доставляет ему честь видеть меня в своем доме» (с. 150).

«Записки» Дуровой дают возможность выйти еще на две характерные черты женской мемуарной литературы: отражение в ней «тщеславия слабого пола» в том случае, если женщине удается доказать свое принципиальное равенство (или даже превосходство) с мужчинами в той сфере деятельности, которая исконно считалась привилегией сильного пола (прежде всего это сфера военных действий), а также исключительное внимание к тем второстепенным (с точки зрения мужской психологии и мужской памяти) деталям и подробностям быта, которые, как правило, не задерживаются в мужском сознании и не переносятся мужчинами-мемуаристами на бумагу по истечении нескольких десятков лет после описываемых событий.

В первом случае Дурова неизменно подчеркивает, какой гордостью переполнялось ее сердце, когда ей удавалось доказать, что она не только не хуже мужчин-однополчан, но зачастую лучше их: ловчее, смелее, решительнее. Вот в сражении под Гейльсбергом граната разорвалась под самым брюхом ее лошади. Дурова пишет: «Оглушенная, осыпанная землей, я едва усидела на Алкиде, который дал такого скачка в сторону, что я думала, что в него вселился дьявол... Бедный Вышемирский (товарищ Дуровой по полку. — Е. П.), который жмурится при всяком выстреле, говорит, что он бы не усидел на таком неистовом прыжке» (с. 67). Во время кавалерийских учений под Луцком Дурова нечаянно ранит саблей свою лошадь, которая не хотела идти на чучело. Трус Т* (офицер-однополчанин Дуровой. — Е. П.), который ранее отказался прыгать через ров, говоря, что непременно упадет с лошади, тем не менее, позволяет себе смеяться над неловкостью «кавалерист-девицы». Однако полковник Павлищев обрывает насмешника словами: «С вами этого не случится, Григорий Иванович! Скорее чучело пойдет на вас, нежели вы на него» (с. 120). Надо ли говорить, как торжествует, слыша эти слова, Дурова.

Можно возразить, что Дурова была исключением в женском мире, но эту же тенденцию мы находим и в «Записках актрисы» Л. Фюзиль, женщины чрезвычайно далекой от искуса лавров Беллоны. Анализ ее воспоминаний заставляет убедиться в том, что эпоха 1812 г. была для Фюзиль временем не только горя и страданий, но и наивысшего нравственного торжества, когда ее сильная энергичная натура, не склонная предаваться унынию и всегда готовая посмеяться над трудностями с чисто галльским юмором, могла раскрыться в полную меру. Именно в это время она могла проявить силу духа и совершить поступки, которые были не под силу представителям сильного пола. Так, когда пожар охватывает ее дом, и все его обитатели впадают в панику, Фюзиль замечает: «...мужчины и даже раненый офицер почти потеряли голову»

[Фюзиль, с. 141]. Однако сама она отнюдь не спешит следовать их примеру и пишет: «Обладая счастьем не теряться при опасности, я занялась спасением других и потом уже постаралась спасти самые ценные свои вещи» [Там же]. Она даже пытается сформулировать для себя основные положения собственной стоической философии, основанной на полученном ею опыте и позволяющей извлекать для себя пользу даже из несчастий: «Несчастия дали мне несколько философский взгляд и с ним возможность спокойно смотреть на события. <...> Когда в продолжение двух месяцев человек страдал от жажды, голода, холода, усталости и лишений всего, что делает жизнь спокойной и приятной, можно начать презирать судьбу и спокойно смотреть в будущее» [Там же, с. 143-144]. Во время отступления французской армии она едет в коляске ординарца Наполеона Клеманса Тинтиньи вместе с его эгоистичным и нелюбезным другом, который при первой возможности бросает ее и ворует последний кусок хлеба. Интересна реакция Фюзиль: «Я была возмущена, однако, чувствовала себя гордой тем, что оказалась храбрее мужчины» [Там же, с. 154]. Когда на пути в Красное казаки окружили экипажи арьергарда и все пришли в отчаяние, «то мы [женщины] пытались придать им [то есть мужчинам] храбрости», — пишет Фюзиль [Там же, с. 156]. Наконец, впоследствии, уже в Вильно, оставшись в городе вместе с раненым сыном маршала Ф. Лефевра, она проявляет необыкновенное присутствие духа и знание психологии русских, спасая его от корыстолюбивых притязаний казаков, самоотверженно ухаживает за ним, а после его смерти берет на воспитание девочку-сироту, возбудив сочувствие к судьбе маленькой француженки у фельдмаршала М. Кутузова.

Что касается пристального интереса женщин-мемуаристок к конкретным деталям и подробностям быта, которые, как правило, не находили отражения в мужской мемуарной литературе, то у Дуровой эта черта женского мемуарного сознания также представлена достаточно отчетливо. Например, рассказывая об аудиенции у Александра I в декабре 1807 г., она вспоминает такую деталь: уходя от императора, она не могла отворить дверь, вертя во все стороны бронзовую голову льва на ручке двери. В сражении под Пассаржею, разбуженная утром ядром, упавшим подле нее, Дурова, отбежав в сторону, успевает заметить и зафиксировать в памяти, что фуражка, оставшаяся на том месте, где мемуаристку застал обстрел, «лежала на траве и на темной зелени ее была похожа на огромный цветок по своему яркому малиновому цвету» (с. 65). Описывая бал, который давал генерал М. Милорадович в день именин вдовствующей императрицы, Дурова отмечает, что, рассердясь на коменданта Масса, М. Милорадович «поправил раза два галстук, что было признаком досады» (с. 127).

Подобные примеры встречаются и в других женских мемуарах эпохи. Так, Л. Фюзиль спустя много лет после Березинской переправы подробнейшим образом описывает не только внешность и костюм маршала И. Мюрата, которые делали его похожим на героя из мелодрамы, но вспоминает, как именно король Неаполитанский опирался на дверцу ее кареты, ведя лошадь под узцы по мосту, какой грациозный жест рукой он ей сделал, когда увидел, что она высунулась из окна кареты, чтобы увидеть его в профиль. Лаура д’Абрантес в своих записках, повествуя о своей первой беременности и связанных с ней «капризах» вроде желания получить зимой столь редкие в Париже того времени ананасы, на протяжении 30 лет помнила, как именно ее супруг генерал А. Жюно нарезал для нее ананасы и расположил их на блюде. С. Шуазель-Гюфье, рассказывая об отъезде императора Александра I из имения графа Мориконе Товианы, между прочим, вспоминает и такую деталь: «Прячась за колонну крыльца, он [Александр] надел свою шинель, вскочил в коляску и принялся укладывать множество вещей, загромождавших его сиденье, в ожидании графа Толстого. Тот, запоздав, торопился надеть шинель в рукава, но то и дело попадал рукой в разорванную подкладку» [Воспоминания графини С. Шуазель-Гюфье, с. 590]. Эта колоритная сценка, увиденная глазами молодой насмешливой девушки (государь, торопливо надевающий шинель, прячущийся от холодного ветра за колонну крыльца и перекладывающий вещи на сиденье, чтобы устроиться с большим комфортом, высший сановник империи с разорванной подкладкой шинели) говорит современному читателю куда больше об императоре и его ближайшем окружении, чем весь общий тон ее воспоминаний, представляющих сплошной панегирик Александру I.

В целом же эта черта женского мемуарного сознания, объясняемая спецификой женской памяти (ее избирательностью, интересом к мелочам быта и т. д.), позволяла женским мемуарам в гораздо большей степени, чем мужским, становиться не только документом своего времени и его верным фотографическим снимком, но и своеобразным увеличительным стеклом, позволяющим читателям спустя столетия воочию увидеть те мимолетные детали бытия, без знания которых наше представление об эпохе и ее основных героях будет неполным. Психологически достоверно эту черту женского мемуарного сознания объяснила в своих мемуарах госпожа К.-Е.-Ж.-Г. Ремюза, бывшая фрейлиной императрицы Жозефины, чьи записки дают очень подробное, хотя порой и пристрастное описание двора Наполеона, начиная с эпохи Консульства. Ремюза пишет: «Быть может, я слишком детально остановилась на этих подробностях, но мне кажется, что это дает возможность несколько отдохнуть от серьезных рассказов о важных делах, о которых мне приходится говорить и которые порой несколько утомляют мое женское перо» [Мемуары госпожи Ремюза, с. 409].

Наконец, отметим, что в женских мемуарах гораздо раньше, чем в мужских, утвердилась свободная композиционная форма повествования, когда воспоминания строятся не по строго хронологическому принципу, но по принципу «как вспомнилось, так и вспомнилось». Отсюда проистекают частые хронологические перестановки событий, действует закон хронологической ретроспекции с целью создания целостной картины прошлого, позволяющей автору мемуаров лучше проявить свою неповторимую индивидуальность в освещении событий действительности.

Так, Лаура д’Абрантес в своих «Записках» все время позволяет себе ретроспективные отступления от основной линии повествования. Например, в четвертой главе, начав говорить о заключении Кампо-Формийского договора между Францией и Австрией, она неожиданно пишет: «Припоминаю себе одно событие, которое пропустила я в прежних томах. Но возобновить в памяти прошедшее никогда не поздно. К воспоминаниям должно быть снисходительным, и, если оно заблуждается, позволяешь возвращаться к прежнему» [Записки герцогини Абрантес, с. 90]. В седьмой главе рассказ об актере Флери неожиданно приводит ее к повествованию об испорченности и ханжестве светского общества 30-х гг. XIX в. В пояснении к этому странному факту Лаура Жюно пишет: «Мое бродячее воображение опять увлекло меня. Я заговорила о Флери и очутилась с людьми неблаговоспитанными, хотя он не имеет к ним никакого отношения» [Там же, с. 155].

Напротив, в мужской мемуаристике (особенно в мемуаристике военной) ход повествования определяется логикой развития событий в действительности. Применительно к военной мемуаристике Наполеоновских войн такими ключевыми событиями чаще всего являются Аустерлицкое сражение, битва под Прейсиш-Эйлау, заключение Тильзитского мира, начало Отечественной войны 1812 г., битва за Смоленск, Бородинское сражение, пожар Москвы, переход французской армии через Березину, битва народов под Лейпцигом, вступление союзных армий в Париж, отречение Наполеона, бегство Наполеона с острова Эльба и знаменитые «сто дней», наконец, битва под Ватерлоо и ссылка Наполеона на остров Святой Елены. Степень независимости и оригинальности автора определялась, как правило, его участием или неучастием в этих исторических событиях, а также спецификой их оценок в соответствии с его военным, политическим и историческим опытом.

Композиционная свобода женских мемуаров стимулировала включение в них всевозможных вставных новелл и анекдотов, посвященных рассказу о тех или иных действующих лицах записок и не связанных непосредственно с основной сюжетной линией развития мемуарного действия.

Так, «Записки актрисы Фюзиль», несмотря на общий трагизм повествования, построены как цепь забавных злоключений, которые произошли с мемуаристкой в 1812 г. Вот в Москве она сталкивается с кавалерийским офицером, читающим чужие письма и принимающим ее, основываясь на этих письмах, за весьма легкомысленную особу. Вот она вступает в конфликт с нелюбезным полковником Шартраном и одерживает над ним блестящую победу. Вот она поет перед Наполеоном рыцарский романс, очень заинтересовавший короля Неаполитанского, который велел положить его на музыку для себя. Вот в Москве на нее нападают голодные собаки, и ей с большим трудом удается спастись от них благодаря помощи мужика с большой палкой. Вот при отступлении Фюзиль встречает гвардейского полковника в голубой атласной шубе, что вызывает у обоих долгий обоюдный смех. Вот при переправе через мост под Красным она чуть не лишается своего экипажа, но, к счастью, жандарм по ошибке принимает ее за супругу генерала А. Лоринстона и оказывает ее всевозможные почести, прося при этом, чтобы Фюзиль не оставила его своими милостями в Париже, на что мемуаристка со смехом соглашается.

Как мы уже имели возможность убедиться выше, «Записки» Дуровой буквально переполнены вставными новеллами, представляющими собой художественные включения в основной текст. На основе всего вышесказанного можно сделать вывод, что обилие новеллистических включений в «Записках» Дуровой объясняется не только общей тенденцией развития мемуарной литературы 10—30-х гг. XIX в., но и тем фактом, что они представляют собой яркий образец женской мемуаристики, композиционная свобода повествования которой становится неотъемлемой чертой мемуарного жанра.

И все же закончить данную главу учебного пособия хотелось бы сравнением «Записок» Дуровой с женским мемуарным текстом, имеющим несомненную типологическую и гендерную близость с воспоминаниями «кавалерист-девицы» армии Наполеона. Речь идет о «Кампаниях мадемуазель Терезы Фигёр». Данная книга была издана в Париже в 1842 г., то есть шесть лет спустя после выхода в свет «Записок» Дуровой. В русском переводе книги, который был впервые выполнен в 2007 г., книга получила название «Воспоминания кавалерист-девицы армии Наполеона», непосредственно ориентированное на текст дуровских записок.

Тереза Фигёр, уроженка французской провинции Бургундия, была на девять лет старше Дуровой. Она родилась 17 января

1774 г. Годы ее юности пришлись на бурное время Французской революции и фактической гражданской войны между «синими» и «белыми», сторонниками короля и людьми, сражающимися за Национальный конвент и М. Робеспьера. Причины, побудившие ее вступить в армию, во многом отличаются от тех причин, которые заставили выбрать «путь Беллоны» Н. Дурову. Двадцатилетняя девушка, чьи родственники стояли на стороне короля, были роялистами и, соответственно, «белыми», приняла участие в обороне восставшего Авиньона от армии Конвента, которую возглавлял республиканский генерал Ж.-Ф. Карто. Попав в плен к республиканцам, помещенная в авиньонскую тюрьму, она вполне могла закончить свою жизнь на гильотине или быть расстрелянной. Однако благодаря счастливой случайности, собственному мужеству и благосклонности супруги генерала ей было сделано предложение вступить в ряды республиканцев, чтобы «сражаться за Родину, служить Республике и Конвенту» [Фигёр, с. 25]. 9 июля 1793 г. девушка официально вступила в Аллоброгский легион, вместе с которым 12 жерминаля II года (1 апреля 1794 г.) она вошла в состав 15-го драгунского полка. Так же, как Дурова, Тереза Фигер имела послужные списки, в которых было отмечено ее участие в военных действиях и которые были подписаны видными деятелями наполеоновской эпохи — маршалом Ж. Ланном, маршалом Ожеро, генералами Ноге, Лемуаном, Лабордом, наконец, генералом О. Себастиани, шефом кавалерийской бригады, в которую входил 15-й драгунский полк. С 16 сентября 1800 г., когда ей было всего 26 лет, Тереза Фигёр получала военную пенсию. Пенсионный аттестат на 200 франков был подписан Первым консулом Французской республики генералом Бонапартом.

Уже одни эти обстоятельства позволяют наметить определенную типологию сходства не только между поведением двух «кава-лерист-девиц» противоборствующих армий, но и между их восприятием в обществе.

Обе женщины воспринимались в культурном социуме своей страны как «феномен», абсолютное исключение из правил, проявляя качества, которых обычно не ждут от представительниц их пола и которые вызывают искреннее удивление у окружающих. Обе женщины, помимо их основной службы в своих полках (уланском и гусарском у Дуровой, драгунском у Т. Фигёр), в силу чувствительности женской натуры часто исполняли функции «сестер милосердия», что нередко приводило к плачевным для них результатам: Дурова теряет своего коня, не может найти свой полк и боится, что ее примут за дезертира, Тереза Фигёр вообще попадает в плен к неприятелю. Наконец, обе женщины добиваются официального признания своих военных заслуг, получая военные пенсии, за тем исключением, что в русских официальных документах Дурова всегда фигурировала под вымышленной фамилией Александров, в то время как Т. Фигёр была принята в полк под своими настоящими именем и фамилией. Разумеется, это стало возможным лишь потому, что декреты Французской революции за котороткий срок уравняли женщину и мужчину в их гражданских правах, и женщинам-гражданкам, в принципе, не запрещалось поступать на военную службу для защиты Отечества от иностранных интервентов.

Правда, такая ситуация не могла продолжаться слишком долго. И в записках Фигёр появляется запись, что уже в конце 1793 г. «Комитет общественного спасения издал указ, запрещающий женщинам служить в составе армейских полков» [Фигёр, с. 48]. Однако гражданка Тереза Фигёр стала почетным исключением из этого правила, так как, по словам мемуаристки, «высшие офицеры и генералы всей нашей Восточно-Пиренейской армии выступили в мою защиту» [Там же].

При сравнении записок Дуровой и Фигёр четко вырисовывается целая система точек соприкосновения между этими двумя женщинами, позволяющая отнести их к одному женскому психотипу.

Во-первых, обращает на себя внимание тот факт, что с детства девочки были лишены материнской ласки. Дурова — потому что мать ее ненавидела с детских лет, мать Терезы, Клодина Виар, умерла при родах: «...я была из тех детей, которые никогда не говорили нежно слово “мама”» [Там же, с. 8].

Во-вторых, с детства у девочек проявляется воинственный склад натуры, отличающий их от сверстниц. Фигер пишет:

«Я была поистине дьяволенком, обожавшим отцовских лошадей и изводившим мальчика, водившего их на водопой, чтобы он посадил меня у себя за спиной. Я умела кричать “Но!” и “Пру!”, умела свистеть, умела бросать камнями» [Там же, с. 9].

В-третьих, обеих женщин нельзя было назвать красавицами. Уже в детстве оспа испортила их лица. Кроме того, они от природы обладали типом сложения, который можно назвать маскулинным, из-за чего в отрочестве их можно было принять за мальчиков, а в зрелые годы, соответственно, за мужчин. Это обстоятельство порой приводило к очень забавным сценам. Так, Тереза не без юмора, но и с непритворным возмущением рассказывает историю о том, как еще в первые годы своей службы чуть не вышла замуж за племянника (реально — сына. — Е. П.) генерала Александра де Сенармона. Свадьба расстроилась из-за того, что служащий муниципалитета, видя перед собой двух молодых людей, одетых в военные мундиры, простодушно сказал: «Прежде всего я хотел бы спросить у стоящих передо мной граждан, кто из них невеста?» [Там же, с. 60]. Правда, Фигёр, истинная француженка по духу и ментальности, не забывает тут же подчеркнуть, что, не будучи красавицей в обычном смысле слова, она все же обладала необыкновенным шармом: «.. .Мой нос, не будучи слишком большим, все же больше походил на греческий или римский. Глаза у меня были черными и очень живыми, кожа — белоснежной и здоровой, зубы сверкали белизной, лоб был высоким, форма головы — правильной (и это не считая моей пышной от природы шевелюры, ведь я была вся напудрена и носила косицу). Все это создавало облик, который можно было найти пикантным, в котором (говорю это без всякого тщеславия) можно было найти много беззаботной веселости, ума, оставшегося, правда, без большой культуры, и доброты» [Там же, с. 40].

В-четвертых, для службы в кавалерийском строю в наполеоновскую эпоху женщина должна была обладать поистине уникальным здоровьем, чем природа в избытке наградила наших героинь. Фигёр вспоминает: «Я обладала железным здоровьем, и хотя маневры следовали одни за другими в течение всей недели, я каждое воскресенье бегала на танцульки, чтобы поплясать там с хорошенькими девушками: я обожала танцы до упаду» [Фигёр, с. 40].

В-пятых, для обеих «кавалерист-девиц» была характерна любовь к «братьям нашим меньшим», которую они пронесли через всю свою жизнь. Если для Дуровой это ее несравненный конь Алкид, которому она не один раз была обязана жизнью, и огромное количество собак, которыми она окружала себя в Сарапуле, Петербурге, Елабуге — везде, где она ни жила, то для Фигер во время военной службы в Испании это ее левретка, которую она называет «моя фаворитка», «маленькая галисийская лошадка», купленная ею в Байонне, и... барашек Робин, «с которым я познакомилась при его рождении, которого я растила, можно сказать, заботливо выхаживала» [Там же, с. 132].

Из характерных черт женской психологии, о которых шла речь выше, у Терезы Фигёр явно просматривается тщеславие «слабого пола» и постоянное желание нарушать обычную воинскую дисциплину, из-за которого она порой оказывается на гауптвахте. Тщеславие слабого пола вместе с желанием французской женщины всегда выглядеть элегантно не оставляет ее даже в ужасных условиях Лиссабонского форта, где ее держат англичане вместе с другими французскими пленниками. Она пишет: «В тюрьме мужчины перестают следить за собой; женщина же никогда полностью не откажется от желания выглядеть прилично, и в этом заключается ее преимущество над мужчинами» [Там же, с. 145].

На поле боя она иногда испытывает желание посмеяться над солдатами-новобранцами, проверить их храбрость в надежде, что эти «парижские детки... позднее будут драться, как дьяволы, чего о них нельзя было сказать сейчас» [Там же, с. 37]. «Развлечение» состояло в том, что Фигер забегала в траншею к солдатам-новобранцам, крича испуганным голосом: «Ложись, бомба!» «Было бы удивительно, — признается в своих записках Тереза, — если бы среди этих юнцов оказался бы хоть один, на кого мое предупреждение не произвело бы впечатления, и он не бросился бы ничком на землю. Как же я тогда хохотала! Вообще, осада — это очень весело!» [Там же, с. 37-38]. Небезынтересно будет отметить, что самой веселой «ветеранше» ко времени взятия республиканскими войсками Тулона едва исполнилось 20 лет!

Но все же при сравнении жизни и судьбы, специфики мировосприятия двух воинственных женщин наполеоновской эпохи, как они находят отражение в их автодокументальных текстах, нельзя не обратить внимание на то, что отличий между ними несравненно больше, чем сходства.

Во-первых, это касается разницы социального статуса героинь, их классовой принадлежности. Дурова была хоть и небогатой и незнатной, но все же дворянкой, то есть принадлежала к господствующему классу русского монархического общества. Тереза Фигёр, дочь торговца семенами в Эпинэ, была человеком третьего сословия — сословия, освобожденного Французской революцией, но вынужденного опять уступить место благородному дворянству с началом эпохи Реставрации. Именно поэтому «вдова Сюттер», как называет себя мемуаристка, муж которой так и не получил офицерского чина в эпоху Реставрации, заканчивала свою жизнь в доме для престарелых, а не в собственном доме, как Дурова. Это не могло не наложить свой отпечаток на композицию их записок. У Дуровой антитеза прошлого и настоящего, возникающая в «Записках», касается исключительно временного аспекта, хронологического конфликта между возрастом и внешним видом пожилой писательницы Н. А. Дуровой и юной очаровательной героини книги, найти черты которой читатели хотят в авторе. У Терезы Фигёр все сложнее. Обычная для мемуарного текста антитеза прошлого и настоящего осложняется у нее постоянным ощущением того социального дна, на которое она опустилась в конце своего жизненного пути. Вспоминая о том, как сам Первый консул Наполеон Бонапарт сказал: «Мадемуазель Фигёр — храбрец», мемуристка продолжает: «Кровь моя закипает. И мне начинает казаться, что я вырастаю на глазах. А потом я спрашиваю себя, бедную старушку, живущую в приюте для престарелых, неужели все это произошло со мной, не приснилось ли мне все это. <...> Сердце мое сжимается, я заливаюсь слезами и плачу в своем соломенном кресле, стоящем у окна в узкой и темной мансарде рядом с клеткой, в которой резвятся мои птички» [Фигёр, с. 94-95]. Дурова закончила свои «Записки» прощанием с военной службой, с романтическим периодом своей жизни, что является закономерным итогом традиции романтического моделирования действительности, так ярко отразившегося в мемуарах «кавалерист-девицы». Фигёр в финале своих записок прощается с жизнью, подводя неутешительный итог своего земного бытия: «Я потеряю моего дорого мужа. И другие печали навалятся на его несчастную вдову. Остаток дней ей придется бороться с нищетой. Сегодня мне шестьдесят девять лет, а у меня нет ничего. Вокруг меня нет ни детей, ни семьи; мне лишь остается с покорностью ждать смерти в приюте для престарелых» [Там же, с. 179].

Во-вторых, Тереза Фигёр обладала совершенно иным гендерным психотипом, чем Надежда Дурова. Дурова неприятно поражала окружающих излишней для гусара скромностью, больше всего боясь попасть в какие бы то ни было истории. Образно выражаясь, Дурова ушла в армию, надев уланский колет, а потом гусарский доломан так, как другие женщины уходят в монастырь. Тереза, напротив, судя по ее запискам, была законченным типом женщины-авантюристки, на который был так богат XVIII в. Не случайно уже на первой странице книги, говоря о своем происхождении, она отмечает, что была бургундкой, подобно шевалье д’Эону. Символично, что она, подобно супруге маршала Ф. Лефёвра Катрин Лефёвр, носила прозвище Сен-Жен — «Бесцеремонная». Крайне импульсивная и решительная, она все время в эпицентре скандалов, готова по поводу и без «качать свои права», будь это желание заставить консула Бонапарта заплатить за убитых под нею и лично ей принадлежащих лошадей, взбучка, которую она, находясь в плену в Англии, устроила английскому крестьянину, слишком рьяно защищавшему перед ней свои права на собственность, или «урок», который она дает французскому мародеру, захотевшему собрать «контрибуцию» часами с жителей испанского города Фигераса. Она почти гордится, когда о ней говорят: «Да ты просто бешеная. Ты сошла с ума» [Там же, с. 26]. Чувствительная по натуре, Фигёр, тем не менее, в силу импульсивного характера без колебания проливает кровь врага, красивого юноши с грустным, но очень решительным лицом, от руки которого она чуть не погибла, хотя воспоминание об этом не будет давать ей спать в течение целого года. Дурова, как мы помним, признавалась, что единственной кровью, которую она пролила за всю свою жизнь, была кровь гуся.

В-третьих, и это, пожалуй, самое главное, Тереза Фигёр ни от кого и никогда не скрывала свою половую принадлежность, находясь в армии под своим собственным именем. Более того, она постоянно манипулировала окружающими, начиная с генерала Бонапарта и кончая английскими тюремщиками и испанскими гверильясами, требуя от них должного уважения к своему полу. Традиционная невписанность женщин в иерархию мужских служебных отношений приводила к тому, что Тереза, формально являясь рядовым, могла вести себя так, как вряд ли могли вести себя даже старшие офицеры, уповая на свою безнаказанность. Можно сказать, что ее отношение к проблеме «женщина на войне» было прямо противоположным отношению Надежды Дуровой. Дурова хотела перестать быть женщиной, стать офицером, как все, но ее женская природа, женская психология все время протестовали против подобной гендерной революции, что находит свое отражение в тексте «Записок» в приеме остранения от непонятной мужской действительности. Тереза Фигёр, напротив, никогда не отказывалась от своей женской природы, для нее драгунский мундир был не более чем гендерным маскарадом, и она любила носить военную форму во многом лишь потому, что та ей шла. Она никогда не хотела быть простым солдатом, но тем, кого французы называют «enfant terrible» («ужасный ребенок»), которого все любят и которому все разрешается. В силу положения «enfant terrible» она может позволить себе стать любимой компаньонкой супруги маршала Ожеро, получить предложение стать камеристкой супруги Первого консула Наполеона Бонапарта Жозефины, в более чем грубой форме отказать маршалу Бернадотту, который позволил себе любезничать с ней, «драгуном империи», как с обычной маркитанткой.

Находясь на военной службе, Тереза Фигёр при всей безусловной порядочности своего поведения, что не раз отмечалось в официальных документах, отнюдь не была противницей «галантных похождений» как таковых. Она признается: «Поверьте, женщина, показавшая себя достойной носить униформу, была способна заставить уважать себя. И если в моей солдатской жизни мне приходилось, да или нет, уступать нежным чувствам, то в этом не обязана ни перед кем отчитываться. <...> У меня был принцип: это могло произойти только по велению сердца» [Фигёр, с. 113]. То, что Тереза Фигёр менее всего относилась к категории розановских людей «лунного света», подтверждает факт ее замужества в 44 года за Клеманом Сюттером, человеком, которого она знала и которому симпатизировала с отроческих лет. Описание внешности супруга в ее записках дается с нескрываемой женской гордостью: «Моим мужем стал человек храбрый, верный, умеренный во всем, порядочный и спокойный. Это был человек, перед которым я преклонялась, и при этом, что его совсем не портило, он был очень красивым, самым красивым мужчиной во всей жандармерии: ростом он был в пять фунтов одиннадцать дюймов (примерно 1 м 92 см — рост по меркам наполеоновской эпохи просто гигантский! —Е. П. широкоплечий, с огромной грудью, на которой блестели крест Почетного Легиона и швейцарская медаль, полученная за 10 августа» [Там же, с. 178-179]. Это описание идеального красавца-мужчины по своей тональности мало чем отличается от тех описаний, которыми, к примеру, награждала своих родителей Надежда Дурова. И в том, и в другом случае женское тщеславие оказывается тесно связанным с традициями романтического моделирования, в силу которого все приятные сердцу автора образы воспринимаются ими в ключе восторженного обожания, наделяясь исключительной красотой, изумительным характером, безграничной отвагой и т. д.

Мемуары двух «кавалерист-девиц» выводят нас на проблему культурно-исторического менталитета людей наполеоновской эпохи.

Вопросы и задания для самостоятельной подготовки

  • 1. Каковы средства и способы гендерной репрезентации в автодоку-ментальной литературе?
  • 2. Отличается ли гендерная проблематика первой трети XIX в. от современного состояния гендерных исследований? Ответ необходимо строить на примере мемуарно-автобиографической литературы.
  • 3. Охарактеризуйте основные черты женской психологии, репрезентующие себя в источниках личного происхождения. Зависит ли данный вопрос от жанровой природы эгодокумента?
  • 4. Гендерная проблематика в мемуарах «людей лунного света».

Список рекомендуемой литературы

Александров А. Подлинная жизнь мадемуазель Башкирцевой / А. Александров. М., 2003. 320 с.

Белова А. В. «Четыре возраста женщины» : Повседневная жизнь русской провинциальной дворянки XVIII — середины XIX в. / А. В. Белова СПб., 2010. 480 с.

Белова А. В. Женская эпистолярная культура и дворянская повседневность в России конца XVIII — первой половины XIX века / А. В. Белова // Российские женщины и европейская культура : материалы V конф., поев, теории и истории женского движения. СПб., 2001. С. 49-55.

Введение в гендерные исследования : в 2 ч. Харьков ; СПб., 2001. Ч. 2. Хрестоматия. 991 с.

Зиммель Г. Женская культура / Г. Зиммель // Зиммель Г. Избранное : в 2 т. М., 1996. Т. 2. С. 234-265.

Ионов И. Н. Женщины и власть в России: история и перспектива / И. Н. Ионов // Общественные науки и современность. 2000. № 4. С. 75-87.

Магд-Соэп К. де. Эмансипация женщин в России: литература и жизнь / К. де Магд-Соэп. Екатеринбург, 1999. 252 с.

Мамаева О. В. Феномен женской литературы в русской культуре второй половины XVIII века (на материале записок Екатерины II, кн. Дашковой, кн. Н. Б. Долгорукой и А. Е. Лабзиной) / О. В. Мамаева. URL: http://www. ruthemia. Ru | folklore |mamaeva l.htm (дата обращения: 28.04.2014).

Моисеева Г Н. Записки и воспоминания русских женщин XVIII — первой половины XIX века и их культурно-историческое значение / Г. Н. Моисеева // Записки и воспоминания русских женщин XVIII — первой половины XIX века. М., 1990. С. 5-40.

Михневич В. О. Русская женщина XVIII столетия / В. О. Михневич. М., 1990. 404 с.

Молыпман-Венделъ Э. «...И сотворил Бог мужчину и женщину» (феминистская теология и человеческая идентификация) / Э. Мольтман-Вендель // Вопр. философии. 1991. № 3. С. 41-104.

Приказчикова Е. Е. Русская мемуаристика XVIII — первой трети XIX века: имена и пути развития / Е. Е. Приказчикова. Екатеринбург, 2006. 384 с.

Пушкарёва Н. Л. Частная жизнь женщины в доиндустриальной России X — нач. XIX вв. : невеста, жена, любовница / Н. Л. Пушкарева. М., 1997. 381 с.

Пушкарёва Н. Гендерная теория и историческое знание / Н. Пушкарева. СПб., 2007. 496 с.

Пушкарёва Н. Л. Мемуары и автобиографии женщин как исследовательский «полигон» для изучения «женского письма» / Н. Л. Пушкарева // Е. Р. Дашкова и XVIII век : Традиции и новые подходы. М., 2012. С. 224-242.

Пушкарёва Н. Л. У истоков женской автобиографии в России / Н. Л. Пушкарева // Филол. науки. 2000. № 3. С. 62-69.

Розанов В. Люди лунного света : Метафизика христианства / В. Розанов. М., 2008. 272 с.

Савкина И. Разговоры с зеркалом и Зазеркальем : Автодокументальные женские тексты в русской литературе первой половины XIX века / И. Савкина. М., 2007. 416 с.

Рюткёнен М. Гендер и литература: проблема «женского письма» и «женского чтения» / М. Рюткёнен И Филол. науки. 2000. № 3. С. 5-17.

Рябов О. В. Миф о русской женщине в отечественной и западной историософии / О. В. Рябов // Филол. науки. 2000. № 3. С. 28-35.

Шкляева Е. Л. Мемуары как «текст культуры» : (Женская линия в мемуаристике XIX—XX веков: А. П. Керн, Т. А. Кузминская, Л. А. Авилова) : автореф. дис. ... канд. филол. наук / Е. Л. Шкляева. Барнаул, 2002. 25 с.

Эконен К. Творец, субъект, женщина: стратегии женского письма в русском символизме / К. Эконен. М., 2011. 400 с.

Фукс Э. Иллюстрированная история нравов : Буржуазный век / Э. Фукс. М., 1994. 442 с.

Глава 4

 
Посмотреть оригинал
< Пред   СОДЕРЖАНИЕ ОРИГИНАЛ   След >