ДИСКУССИЯ В ОТКРЫТОЙ ПЕЧАТИ. ОТКЛИКИ НА ДОКЛАД М.Л. ГАСПАРОВА «ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ КАК ТВОРЧЕСТВО И ИССЛЕДОВАНИЕ: СЛУЧАЙ БАХТИНА»

Материал второй части пособия посвящён особенностям печатной дискуссии, в которой реакции, в отличие от устной дискуссии, являются «отстоявшимися» и формулируются как законченная («закрытая») позиция. В качестве примера предлагаются три реакции на доклад М.Л. Гаспарова «История литературы как творчество и исследование: случай Бахтина» (Н.Л. Васильева, П.Н. Толстогузова и Ю.Б. Орлицкого), которые были опубликованы в качестве «внешних» реплик для уфимского семинара на тему «Исследование и творчество: к методологии гуманитарных наук»[1]. В конце раздела предлагается структурный и содержательный разбор как самого повода, так и реакций.

М.А. Гаспаров

История литературы как творчество

и исследование: случай Бахтина

(Доклад на международной научной конференции

«Русская литература XX-XXI веков: проблемы теории и методологии изучения»

(10-11 ноября 2004, Москва, МГУ)

М.М. Бахтин был философом. Однако он считается также и филологом — потому что две его книги написаны на материале Достоевского и Рабле. Это причина многих недоразумений. В культуре есть области творческие и области исследовательские. Творчество усложняет картину мира, внося в нее новые ценности. Исследование упрощает картину мира, систематизируя и упорядочивая старые ценности. Философия — область творческая, как и литература. А филология — область исследовательская. Бахтина нужно высоко превознести как творца — но не нужно приписывать ему достижений исследователя. Философ в роли филолога остается творческой натурой, но проявляет он ее очень необычным образом. Он сочиняет новую литературу, как философ — новую систему.

В предисловии к недавнему сборнику «Bakhtin and the classics» (Evanston, 2002, p, XIV) было сказано: «его цель была переписать историю европейской литературы». Но вернее сказать: переписать саму европейскую литературу. Еще вернее сказать: не переписать, а пересочинить.

Новая, небывалая литература, программу которой сочинил Бахтин, называлась мениппеей. Это название вводит в заблуждение своей конкретностью: оно отсылает к греческим сатирам Мениппа и римским Варрона, от которых сохранились только невразумительные фрагменты, легко поддающиеся фантастическим разнотолкованиям. Бахтин в 4 главе «Проблем творчества Достоевского» подводит под это название еще десяток произведений античной литературы, как не сохранившихся (Антисфен, Гераклид, Бион), так и сохранившихся (Петроний, Апулей, Лукиан) вплоть до «Гиппократовых писем» и Боэция. Потом он расширяет это обозначение на всю мировую литературу, причисляя к традиции мениппеи Эразма, Рабле, Сервантеса, Гриммельсгаузена, Вольтера, Гофмана, Бальзака и, наконец, (хотя бы частично) Достоевского; а вокруг этих великих имен клубится множество второстепенных — едва ли не любое произведение, упоминаемое Бахтиным, оказывается чем-нибудь причастно мениппее. Этим гиперболически возвеличивается важность именно этого литературного ряда в ущерб всем остальным.

Прецеденты таких широкомасштабных историко-литературных фантазий существуют. В 1903 г. вышла двухтомная монография: Н. Reich. «Der Mimus», выстраивавшая панораму истории могучего реалистического жанра с бесчисленными ответвлениями, от которого сохранились лишь загадочные названия, скудные фрагменты и противоречивые свидетельства. Рецензенты писали, что Райх «сочинил целую вторую античную драматургию со своим Шекспиром по имени Филистион». Как Бахтин традицию мениппеи, так Райх дотягивает традицию мима через века до английского Шекспира и русского Петрушки; как Бахтин выводил из мениппеи (ante litteram) сократический диалог, так Райх выводил из мима всю перипатетическую характерологию. В том, что Райх занимается реконструкцией больших литературных событий по ничтожным фрагментам, его никто не упрекал: в классической филологии это горькая неизбежность. Его упрекали в том, что он слишком полагается на надежность этих реконструкций, и еще более, что он делает из них слишком патетически-величавые культурно-исторические картины.

Бахтин знал книгу Райха, он упоминает ее в монографии о Рабле. Когда Бахтин в 1914 — 1918 гг. учился на классическом отделении, «Мим» Райха был еще не простывшим филологическим скандалом, а его методику отсылок к величию несохранившегося Бахтин имел случаи вспоминать на занятиях Ф. Зелинского. Именно в эти годы маститый Зелинский занимался, главным образом, ювелирной реконструкцией содержания несохранившихся греческих трагедий («Tragodoumena») — такими же испытанными филологическими приемами. Конечно, при этом он делал все оговорки — умел остановиться на самом интересном месте и сказать: «но не будем всматриваться в пустоту: при желании в ней всегда можно что-нибудь увидеть» (речь шла о дифирамбах Ариона). Однако такая работа над несуществующими текстами могла быть большим соблазном. Здесь на смену исследовательскому подходу приходил творческий подход: у филолога Райха его не было, у философа Бахтина он был. Фантазии Райха о миме давно забыты, фантазии Бахтина получили всеевропейскую известность.

Бахтин отличается от Райха тем, что занимается не историческими реконструкциями, а типологическими обобщениями, а потом представляет их как конкретную реальность — теоретический конструкт как исторический факт. В центре его обобщений, по-видимому, стоит «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, а на периферии — все, что может иметь любые черты сходства с ним: идейные, тематические или стилистические. В «Проблемах поэтики Достоевского» перечисляются 14 признаков мениппеи; и ни один из них не встречается во всех без исключения образцах мениппеи, упоминаемых Бахтиным. (Мениппея — это «смех», но у Боэция нет ничего смешного; мениппея — это «злободневность», но у Апулея нет ничего злободневного; «трущобного натурализма» нет в «Апоколокинтосисе», «фантастической точки зрения» нет в сатирах Горация и т.д.). В конечном счете мениппея становится просто условным оценочным названием всего, что нравится лично Бахтину, что он считает хорошим и важным. Даже разговор Раскольникова с Соней, как мы помним, был назван «христианской мениппеей». Из всей мировой литературы Бахтину в его исканиях ближе всего были только трагический хаос вверху, у Достоевского, и комический хаос внизу, у Рабле, а всю промежуточную упорядоченность он романтически отвергал. Эти два приемлемых для него хаоса он и пытался соединить понятием «серьезно-смешной» (spoudogeloion) мениппеи.

Что в сознании носителей европейской культуры такой всеобъемлющей традиции никогда не существовало, это хорошо известно историкам литературы, особенно — античной литературы. Но об этом обычно забывают, потому что исследованием идей Бахтина занимаются не историки, а теоретики литературы; а на них производят сильное впечатление авторитарные утверждения Бахтина, особенно уверенные там, где он говорит о памятниках, от которых почти ничего не сохранилось, — о Мениппе, Барроне или средневековой пародии. Как подробно разбирает Бахтин психологическую коллизию в сатире Баррона «Bimarcus», может оценить только тот, кто читал несколько невнятных фраз, оставшихся от этой сатиры, и несколько невнятных страниц, писанных о ней комментаторами разных поколений. А.Э. Хаусмен писал когда-то в рецензии на Ф. Маркса, издателя Луцилия: «в толкованиях сохранившихся строчек господин издатель не всегда удачлив, зато в толковании несохранившихся он царь и бог». Я решился бы сказать, что Бахтин старался расширить ту самую историко-литературную пустоту, заглянув в которую, всегда можно что-нибудь увидеть. В результате мениппея — эта «платоническая идея жанра, universalia ante rem» (Р. Веллек) — уже попадает в современные литературные энциклопедии как историко-литературный факт.

Как мог Бахтин позволить себе так осознанно — ведь классическую филологию он знал не понаслышке! — вводить в заблуждение своих неподготовленных читателей? Ответ один: он смотрел на свой материал не как филолог, а как философ. Область Бахтина-философа — этика, наука о должном, а не филология, наука о сущем. Свои представления о должном Бахтин переносил на литературу. Для философии аксиомой является противопоставление истинного мира здешнему миру, и чем резче это противопоставление, тем лучше. Так и мениппея была для Бахтина воплощением должного, а не сущего, и была ему тем дороже, чем меньше она была похожа на общеизвестную и общепризнанную литературу.

Он равнодушен к аттической комедии — а уж не ее ли агоны полны бахтинского диалогизма! — равнодушен к такому карнавальному писателю, как Аристофан (и даже нарочно отмежевывает его от Рабле в «Формах времени и хронотопа в романе») — потому что Аристофан слишком политизирован, слишком целенаправленно-сатиричен, слишком нехаотичен, а в конечном счете просто потому, что он существует — как текст, а не как домысел. Вместо этого он предпочитает ссылаться на «Эпидемии» Иона Хиосского и «Гомилии» Крития, о которых мы ничего не знаем, кроме заглавий.

Он — философ, которому важнее не философия, а философствование, не система, а процесс. Главное в философии для него — этика, то есть, в его понимании, область нерешенного, область выбора, область становления поступка. Это свое отношение он переносит и на литературу: ему важнее не произведения, а становление этих произведений. Он приходит к отвержению всего сохранившегося, потому что все зафиксированное — это трупы, годные только для некрофильствую-щей филологии. Сквозь мертвый текст он хочет видеть живого человека с его интенциями и интонациями — так герои Щедрина писали в гимназии сочинение «Гомер как поэт, человек и гражданин», Вообразить такого Гомера Бахтин все-таки не мог и поэтому отрицал эпос вообще. Он отвергал поэзию во имя прозы и эпос во имя романа — почему? Потому что стихи способен написать не всякий — стало быть, они авторитарны, а это нехорошо. А роман может написать всякий — по крайней мере, в том смысле, в каком в XIX веке говорилось: «каждый человек способен написать хотя бы одну книгу — книгу своей жизни» — то есть историю своих поступков, своих нравственных выборов в трагическом и комическом хаосе всех нерешенностей. Представим себе эту историю идеально выраженной в слове — это, видимо, и будет «роман» по Бахтину. Но таких романов в мировой литературе не было. (Почему Бахтин не замечает «Былого и дум» Герцена? Вероятно, потому же, что это книга уже существующая).

Это и уводит его внимание из реальной словесности в доначальную, воображаемую, где еще ничто не решено — в конечном счете, в романтический фан-тазм идеального пранародного творчества. Которое, впрочем, несмотря на эту доначальность, будто бы непосредственно влияет на Рабле больше, чем Аристофан. Не диалоги Платона (хоть на что уж открытее!), потому что они сохранились, а «сократические диалоги вообще». Не драма, потому что в ней диалог закончен и отчетлив, а «диалогизм вообще», предпочтительно внутри человеческой души. Ему нужно незафиксированное, — потому что только здесь возможен выбор, т.е. поступок, т.е. путь к Богу.

Идеологией мениппеи был для него перевернутый мир карнавала. Бахтину больше всего хотелось говорить о трансцендентном, т.е. о Боге (о том Боге, который присутствует третьим над всеми людскими диалогами), а о Боге адекватно говорить человеческим языком вообще нельзя, даже и независимо от советских цензурных условий. О Боге можно говорить только парадоксально. Карнавал и был для Бахтина формой юродства, которое с виду попирает, а по сути парадоксально утверждает христианские ценности. Карнавальны у Бахтина оказываются и сократические диалоги, и венчание терновым венком. Для стороннего прямолинейного взгляда здесь было противоречие; поэтому, например, М. Юдина категорически утверждала, что книга о Рабле — антихристианская. Но и для взгляда изнутри здесь было противоречие — между литературой, выдуманной Бахтиным, и литературой реальной, до изучения которой он соглашался снисходить. Из реальной литературы он признавал лишь роман (точнее — только Pruefungs-, Bildungs-, Entwicklungsroman: остальные для Бахтина не существовали). Но этот роман для Бахтина утверждал становление человеческой личности, а карнавал утверждал неизменность человеческой природы; они оказывались взаимоисключающими явлениями. Так Бахтин, сочинитель небывалой литературы, вступал в конфликт с Бахтиным, пытающимся исследовать реальную литературу; этот конфликт в его творчестве так и остался не разрешенным, а лишь затушеванным.

Если бы у Бахтина было художественное дарование, он мог бы и вправду переписывать по-иному мировую литературу. Получилось бы что-то вроде «Кра-ледворской рукописи» (ее не было, но она должна была быть), или сонетов Шекспира в переводе Маршака (они были не такие, но должны были быть такими), или, в крайнем случае, вроде Клеанфова гимна к Зевсу (вот как надо молиться богам). Это была бы деонтологическая поэзия — истинно философский подход к словесности. Но на художественные способности он не притязал, и эту альтернативную литературу он только описывал и обсуждал. Этому тоже были прецеденты в истории: так в дичающей Галлии VII века эстетствующие грамматики («тулузские футуристы») обсуждали стихи «четырех Луканов», из которых трое никогда не существовали.

До чего нужно было довести человека, чтобы он, как солипсист, создал из себя иной мир в замену сущего, иную литературу в замену общеизвестной! Как и формалисты, Бахтин был порожден своим временем (его пародическое отталкивание от прошлого близко напоминает литературную эволюцию по Шкловскому и Тынянову). Но он не тянулся, как они, к своему времени, а отталкивался от него. Куда? В солипсическую щель, из которой можно непосредственно общаться с

Богом, творить небывалый мениппейный мир, а с людьми общаться через Медведева и Волошинова. (Вслед за придумыванием литературы — придумывание науки: целого научного направления, будто бы представленного Медведевым и Волошиновым. В этих книгах под маской — пафос самоутверждения, переходящего в самоотрицание. Это напоминает псевдонимные игры Кьеркегора).

Смягченная форма солипсизма называется эгоцентризм: для эгоцентрика всякий автор важен не тем, каков он для себя, а тем, каков он для меня. Бахтин называет это диалогизмом и считает уважением к Другому. Отсюда его эгоцентрическая уверенность, что мы знаем Шекспира лучше, чем современники: «это я делаю Шекспира великим постольку, поскольку я его читаю». (Так у Цветаевой во всех мемуарных портретах звучит общая нота: «как прекрасны были Белый и Волошин, когда на них падал луч моего сияния»). Это тоже парадокс; филология с ее некрофилией уважала Другого больше. Филолог сказал бы: «это я существую постольку, поскольку читаю Шекспира». Диалог с прошлым оказывается прикрытием экспроприации прошлого; диалог этот мнимый, потому что односторонний: прошлое молчит.

Иллюзия диалога с текстом возникала из иллюзии первочтения (это романтизм стал культивировать первочтение вместо перечтения). Мы перечитываем текст по многу раз, но каждый раз в новом, неповторимом душевном состоянии, и поэтому каждый раз ищем в тексте чего-то другого и, конечно, находим. Это мы меняемся над текстом, а нам кажется, что меняется лежащий перед нами текст-собеседник. Между тем он лишь зеркало, отражающее наше меняющееся лицо. Бахтин смотрит в зеркало на свое Я, но воображает, что это Ты. Когда Кри-стева называла диалогизм логикой сна, то, может быть, она имела в виду именно эту фиктивность?

Диалог — это внутреннее состояние индивида, заведомо не выразимое в тексте: явление внутриличностное, а не межличностное. Для собеседника оно — в лучшем случае, предмет реконструкции. Бахтин в диалоге сосредоточивается на себе, а не на другом, это форма эгоцентрического самоутверждения: суть не в том, чтобы при своих словах воображать собеседника, а чтобы при словах собеседника воображать себя (ср. Мандельштам, «О собеседнике») — например, как адресата всей мировой литературы. Эгоцентризм агрессивен: собеседники в диалоге борются за власть своих значений над словом-знаком. Это получается, наверное, оттого, что этими повседневными диалогизмами Бахтин лишь отвлекает наше внимание от своего главного диалога с Богом, а в душе смотрит на них с презрением. А у Волошинова эта борьба за язык и прямо становится обнаженно-классовой. Карнавал ведь тоже агрессивен прежде всего. Чем противопоставляется карнавал быту? Быт бьет меня по заведенным правилам, а карнавал бьет меня без всяких правил. Вряд ли Бахтин хотел прославить именно это: таким образом, это тоже парадокс.

Сам карнавал у него фантастичен. Для Бахтина (по К. Эмерсон) суть карнавала в том, чтобы человек со смехом посмотрел со стороны на самого себя («над кем смеетесь? над собой смеетесь!») и этим очистился и усовершенствовался. Непонятно, почему это недостижимо наедине с собой, зачем при этом нужно карнавальное многолюдство: разве что от романтической привычки думать, будто все народное и соборное — благо. Карнавал оказывается изысканной формой аскетизма. С реальными формами карнавальной культуры, цель которых — дать выплеснуться опасным для общества агрессивным страстям, это не имеет ничего общего.

Бахтинское ощущение своего права на творчество — это продолжение общечеловеческого ощущения права на сотворчество. Это право на сотворчество для Бахтина так очевидно, что он подразумевает его на каждом шагу своего чтения. Текст для него состоит не из слов, которые для всех общие и поэтому чужие, — он состоит из высказываний, каждое из которых — «неповторимое событие текста». (Какую уверенность в оригинальности и неповторимости своих чувств нужно иметь для такого утверждения!). Эту неповторимость высказывания Бахтин выводит из его уникальной интонации, выражающей интенцию, — о том, что эту интонацию можно понять и по-другому, он ни разу не задумывается. Он отождествляет себя с собеседником диалога, будь то трамвайный сосед или Достоевский, и к высказываниям его он относится с точки зрения творца, изнутри, заранее знающего их смысл, — а не с точки зрения читателя-исследователя, колеблющегося между разными возможными интонациями и, соответственно, интерпретациями. И этому своему властному пониманию Бахтин приписывает сотворческие права. Только после Бахтина было понято, что высказывания, как слова, будучи высказаны, становятся чужими и образуют всеумножающийся поток дискурса, из которого можно механически черпать высказывания и бриколажем строить из них те очень малоиндивидуальные тексты, среди которых мы живем.

Закончим этот разговор о праве творца на несуществующее, неустановив-шееся, нерешенное одним высказыванием Бахтина на куда более важную тему, — сохранившимся только в записи его собеседника (Собрание сочинений, т. 6, с. 522). Речь идет уже совсем не о литературе. Бахтин говорит: «...Но главное: именно то важно, что нельзя доказать по-настоящему Его существование. Как только появляются подробные реалии, так все исчезает, исчезает вера и истина. Она превращается в классификацию».

Внешние реплики

[ 1 ] Оглашено на заседании семинара 19 апреля 2008 г.

Прежде всего хочу поблагодарить Вас за возможность ознакомиться с материалами уфимского теоретического семинара, поскольку всегда полезно знать, что именно волнует умы коллег-филологов...

В данном случае вы начали с заочной методологической дуэли М.Л. Гаспарова (1979; 2004) с М. М. Бахтиным. Оба ученых представляют высшие достижения отечественной филологии, но в разных амплуа. Один — философ, сублимировавшийся в условиях советской идеологии под маской литературоведа и реже лингвиста, прошедшего школу западной «философии языка». Другой — наследник традиций «точного литературоведения», прежде всего стиховед, а стиховедческая методология накладывает особый конкретно-позитивистский отпечаток на мышление и метаязык любого исследователя, хотя и в ней есть место для колебаний, диалектики и философской интерпретации материала, как и в «царице наук» математике. Первое антибахтинское выступление М. Л. Гаспарова пришлось на время, когда культ Бахтина в филологии еще только формировался; второе — когда интерес к бахтинскому наследию в какой-то мере стал затухать вследствие определенной исчерпанности этой темы и усвоения того, что пришло с ней[2].

Думаю, что М.Л. Гаспаров во многом прав, говоря о филологической неточности, своеобразной девиантности метаязыка М. М. Бахтина и порой неакадемической манере его научного изложения. Но парадоксальным образом в этом заключается особая привлекательность трудов ученого старшего поколения! Кто из нас не восхищался бахтинскими формулами и вариациями, не цитировал целыми фрагментами соответствующие работы! Может быть, бахтинская проза — это не только «роман», как остроумно заметил М.Л. Гаспаров (1979), но и драматургия, учитывая многоголосие Бахтина как автора, его привязанность к категории диалога и к литературной маске...

Бахтинские идеи и методология специфичны, в чем-то одноразовы, их неразумно экстраполировать на иные литературные объекты; они при всей своей привлекательности неотрывны от конкретного художественного материала и отчасти от своего «хронотопа». По этому поводу В. М. Жирмунский когда-то заметил в письме к В. Б. Шкловскому (6.IX.1970): «Критиковать Бахтина трудно, если учитывать страшные условия его биографии, но ты это делаешь с достоинством и в "академическом]" тоне. За универсализацию, имеющую совершенно безобразный характер, его не хочется бранить: это увлечение "первооткрывателя", тебе тоже хорошо известное, но, конечно, было бы страшно <...>, если бы вслед за Бахтиным его поклонники стали во всех периодах мировой литературы открывать "народное смеховое творчество"». Приведу еще две реплики такого же рода, фиксирующие постепенную бахтинизацию гуманитарных наук: «В научном отношении Тынянов, в определенном смысле, подобен Бахтину: конкретные идеи часто ложные, а концепции предвзятые <...>» (Ю. М. Лотман —

Б. Ф. Егорову. 31.VII.1984)[3]; «Бахтин был, прежде всего, КЛАССИФИКАТОРОМ. В этом — самая слабая сторона всех его работ. <...>. Только две статьи Бахтина ("Эпос и роман" и "Слово в романе") я готов признать классическими. Все остальное — крайне спорно и субъективно. <...> В настоящее время наука должна свободно и творчески двигаться дальше, учитывая наследие Бахтина так же, как наследие его оппонентов — Шкловского, Эйхенбаума, Томашевского, Жирмунского (которым также принадлежала "часть правды") — и многих других ученых. Утверждая полифонизм Достоевского, Бахтин в своих работах, как это ни парадоксально, крайне монологичен и дидактичен. Свидетельство тому — не только его книги о Достоевском и Рабле <...»>. Так что антибахтинские выступления М. Л. Гаспарова вовсе не прецедент, а скорее норма для ученых академического уровня, будь то «формалисты», «структуралисты», «позитивисты» или представители традиционного литературоведения... И в этом контексте М. Л. Гаспаров оказывается, может быть, одним из самых деликатных и диалектичных критиков М. М. Бахтина!

С М. М. Бахтиным можно и нужно спорить, не эпигонствуя, а вступая с ним в диалог. Исследования же М. Л. Гаспарова в области стиха образуют относительно (!) абсолютное (!) знание о русской или европейской поэзии, не зависимое от времени и социологии бытия... Его методика преемственно связана с предшественниками в сфере «точного литературоведения» и объективно воспроизводима.

Вместе с тем я готов согласиться с мнением, что в основе полемики М. Л. Гаспарова с М. М. Бахтиным могли лежать и вненаучные обстоятельства, например, ревность одного ученого к популярности другого, раздражение против феномена повальной моды на Бахтина: «Через четверть века — вторые гас-паровские антибахтинские тезисы. Есть в этом что-то психологическое и личное, а не только научное: словно наш сильный филолог лично и глубоко задет явлением Бахтина».

Но стоит ли придавать этому спору такое уж большое значение? Гораздо позитивнее для ученых сосредоточиться на собственно научных исследованиях, а не вносить в филологию «вторичные моделирующие системы» (подразумеваем под этим контрпродуктивные интеллектуальные упражнения герменевтического и полемического толка).

В заключение хочу отметить высокий уровень дискуссии уфимских ученых по поводу избранного предмета <...>.

Н. Л. Васильев (Саранск)

[ 2 ] Оглашено на заседании семинара 21 марта 2008 г.

Я бы хотел коротко отреагировать на первоначальный тезис М. Л. Гаспарова, из которого произрастает все последующее в его рассуждениях, а именно:

«В культуре есть области творческие и области исследовательские. Творчество усложняет картину мира, внося в нее новые ценности. Исследование упрощает картину мира, систематизируя и упорядочивая старые ценности. Философия - область творческая, как и литература. А филология — область исследовательская. Бахтина нужно высоко превознести как творца — но не нужно приписывать ему достижений исследователя».

Гаспаров, безусловно, прав, если рассматривать этот тезис с позиции презумпции научности, сформулированной в конце XVIII — XIX вв. Эта позиция предполагает, условно говоря, «сальерианский» и «моцартианский» подходы к деятельности, т.е. владычество парадигмы «креативизма» (Тюпа). Но подобное разграничение не существовало в предыдущий период (например, филология греков и неоплатоников синкретично соединяет творчество-исследование) и постепенно утрачивает актуальность в модернистических парадигмах второй половины XIX — XX вв.

В связи с этим известные мысли Бахтина о необходимости осмысливать «границы» и работать на «границах», а также его исповедания в поздних статьях о собственной манере мышления и филологического нарратива («возвраты», «персоналистичность смысла» и т.п.) формируют совершенно другую презумпцию, далекую как от пресловутой научности факта, так и от сомнамбулической безответственности креативистских подходов. Это презумпция соавторства, неизбежного, как представлялось Михаилу Михайловичу, в области гуманитарного знания. Отсюда концепция всепроникающего диалога и проч.

Здесь не может идти речь о преувеличениях или «добросовестных» фальсификациях. Здесь может идти речь о степени соавторства и о комплиментарное™ подхода. И об этом ясно говорит сам Гаспаров, упоминая о бахтинском «праве на сотворчество». Но зачем тогда он говорит обо всем остальном? Или все же дело в тонкой материи различия между соавторством и сотворчеством? Или все же дело в том, что само творчество уже давно (со времен Ницше и Дильтея) не синоним романтической безответственности?

Т.е. М.Л. Гаспаров пренебрег (не знаю, в какой степени сознательно) модернистической мыслью Бахтина о гуманитарное™ как «ино-научности» и о естественном преодолении в гуманитарных контекстах принципа логического тождества. Правда, в конце своего доклада он ссылается на интересное высказывание М.М.: «Бахтин говорит: "...Но главное: именно то важно, что нельзя доказать по-настоящему Его существование. Как только появляются подробные реалии, так все исчезает, исчезает вера и истина. Она превращается в классификацию"».

Для чего приведено это высказывание? Видимо, для того, чтобы указать даже не на «философскую», а на религиозную подоплеку бахтинских интенций. «Вера и истина» у Гаспарова под подозрением, как у всякого правоверного позитивиста (в хорошем или не очень хорошем смысле — не хочется уточнять). Попытка разместить веру, истину, знание по разным пробиркам отдает, извините, какой-то позапрошловековой затхлостью.

Впрочем, я понимаю настроение «шестидесятников» в отношении бахтинского культа. Они выстрадали свой честный позитивизм, противопоставленный догматизму советской эпохи и, в режиме переноса, всяческому догматизму. Но эта честность, понятная как исторический мотив, обусловила специфическую узость их взгляда на вещи. Причем это касается отнюдь не только Бахтина и околобахтинской «черни» (такая «чернь» проявляет себя рядом с ярким явлением почти автоматически, как активность дождевых червей после дождя). Речь должна идти о неприятии теоретического подхода как созерцания, включающего ценностную установку или, выражаясь по-бахтински, установку на «не-алиби в бытии». Нас в конце 70 - начале 80-х бахтинская свобода мышления окрылила, и я не отдам эту свободу и эту окрыленность ни за какой филологический пуританизм.

Кто-то из участников семинара (кажется, ведущий) уже ссылался на переписку М.Л. с Н.В. Брагинской. Позволю и я себе такую ссылку. Ссылку на слова, которые красноречиво раскрывают именно гаспаровскую установку. Повторю: эту установку можно и нужно уважать, но также следует понимать ее подоплеку и ее демонстративную ограниченность. Итак, М.Л. пишет: «в Аристотеле мне всего ближе не метафизическая сторона, а интерес и зоркость к таким вещам, как моллюски и сюжетные повороты» (письмо от 08.07. 86 г.). Мне, например, тоже интересны моллюски у Аристотеля, но я не вижу в них другую сторону его философской личности. Значит, дело не в том, философ человек или филолог, а в том, что он видит и зачем живет. (Поворачивают разными сторонами мертвое тело, а личность сама поворачивается.)

В конечном счете (или за это выражение тоже можно нарваться на упрек в злоупотреблении творчеством?) нужно спросить себя ровно так же, как мы спрашиваем о других вещах: что есть филология - данность или возможность? От ответа на этот вопрос зависит все.

П. Н. Толстогузов (Биробиджан)

[ 3 ] Оглашено на заседании семинара 21 марта 2008 г.

Доклад Гаспарова появился не на пустом месте: первые его тезисы, как Вы пишете, «против Бахтина», были опубликованы еще в начале 1970-х гг. в Тарту у

Лотмана, думаю, «лотманята» той поры прекрасно их помнят.

Потом в нашем любезном отечестве началась тотальная замена Маркса-Энгельса-Ленина как великих методологов литературоведения на Бахтина; эта истерия в конце концов и заставила толерантного Гаспарова выступить с развернутым докладом о своем отношении к его наследию на конференции в МГУ, а затем и на Лотмановских чтениях в РГГУ. Кстати, после моей публикации этот материал был опубликован еще как минимум один раз.

Заверяю: оба раза Гаспаров говорил совершенно серьезно и без малейшей иронии — разве только в отношении к тем ученым, которые жить не могут без главного авторитета («хозяина»), который способен ответить, как Ленин, на все вопросы. Теперь для этих догматиков таким непререкаемым авторитетом стал Бахтин, с его помощью они, как им кажется, способны уничтожить любого инакомыслящего.

К счастью, это не так, и, полагаю, узнай сам Михаил Михайлович о такой посмертной судьбе своего диалогического наследия, он умер бы от горя еще раз.

Суть выступления Гаспарова, как я его понимаю, заключалась в том, что Бахтин был не филологом, а философом, строившим свои теории на материале литературы. Это — ни в коей мере не обвинение, а попытка объективно разобраться, что к чему в нашей науке, своего рода защита филологии.

Сам факт, что Михаил Леонович согласился прочитать свой доклад дважды, говорит о том, что для него это было очень серьезно и принципиально. В заблуждение тех, кто не знал великого ученого достаточно хорошо, могла ввести его манера изложения материала, предельно толерантная и предполагающая вероятность отличных от его собственной точек зрения. К сожалению, у нас к этому никак не могут привыкнуть: все строится по советской логике «кто не с нами, тот против нас!» Для Гаспарова же такой тон был принципиально недопустим, поэтому я и закавычил выражение «против Бахтина» — правильнее будет сказать, это было выступление ЗА филологию как самостоятельную науку, против подмены ее основных принципов принципами, в очередной раз заимствованными у «смежников», как это было уже не раз.

Античник-классик по главной профессии, Михаил Леонович вообще с настороженностью относился к любой подобной подмене, что проявилось в его скепсисе по отношению к другим новациям этого же рода: например, к экспансии в филологию психоанализа, различных вариантов постструктурализма и т.д. Кстати, в свое время Гаспаров достаточно принципиально высказался и «против», как подумали бы некоторые, «самого» Лотмана: среди гениев такое допустимо, это пигмеев такое отсутствие пиетета, плавно переходящего в безоглядное поклонение, приводит в «священный ужас», им без идола нельзя.

Очень жаль, что некоторые догматики, не способные представить, что кто-то не может не молиться на их очередную всеобщую икону, не поняли тонкой, но принципиальной позиции настоящего филолога.

Ю. Б. Орлицкий (Москва)

Разбор

Три реакции на доклад М.Л. Гаспарова представляют собой три позиции по отношению к докладу: «за» (Ю. Б. Орлицкий), «компромисс» (Н.Л. Васильев), «против» (П.Н. Толстогузов). Эти позиции могут быть предварительно типологизированы как «прагматическая» (Н.Л. Васильев), «историко-культуро-логическая» (П.Н. Толстогузов), «селективно-критическая» (Ю.Б. Орлицкий).

Рассмотрим сам доклад. Это рассмотрение с неизбежностью будет критическим, и не потому, что автор этого пособия в то же время является автором одной из печатных реплик, а потому, что критицизм является тем видом разбора, который помогает прояснить сильные и слабые места исходной «посылки»: источника, послужившего причиной полемики.

Как можно судить из реплик, М.Л. Гаспаров не в первый раз обращается к теме «Бахтин и филология», из чего следует, что его позиция — отстоявшаяся во времени. Достоинством такой позиции следует считать её полную внятность: Бахтин не является филологом, т.е. исследователем, он является философом, т.е. творцом. При этом сказано, что исследование упрощает картину мира, а творчество её усложняет. Эти тезисы никак не аргументируются, и поэтому их следует принять как аксиоматичные, заведомо истинные, как нечто общеизвестное, с чем никому не придёт в голову спорить. Автор тезисов идёт ещё дальше, он пишет: «Философ в роли филолога остается творческой натурой, но проявляет он ее очень необычным образом. Он сочиняет новую литературу, как философ — новую систему». Т.е. филолог имеет дело с фактами, тогда как философ — с чистыми и необязательными (всмотримся в глагол «сочиняет» и припомним его неизбежные и явно учтённые Гаспаровым коннотации) мыслительными конструкциями.

Так ли это? С.Г. Бочаров в статье «Бахтин-филолог: книга о Достоевском», говоря о намеренной резкости автора доклада, вежливо спрашивает: не чересчур ли?[4] В отличие от уважаемого историка литературы мы не будем всматриваться в мотивы М.Л. Гаспарова: у нас другая задача. Всмотримся в риторику Гаспарова. Начальный тезис о философии и филологии подан, как уже было сказано, как не нуждающийся в доказательствах. Разумеется, это не так. Дело даже не в том, что философия и филология имеют общий источник (во всяком случае, начиная с софистов и Сократа), а в том, что с помощью убедительных исторических примеров можно изобрести не менее «самоочевидный» противоположный тезис: о том, что, напротив, философия на протяжении тысячелетий сохраняет принцип системности и теоретичности, тогда как филология склоняется то к риторическим практикам, то к служебной герменевтике, то к чему-то ещё, с трудом подпадающему под понятие научности или вовсе под него не подпадающему.

Теперь разберём несколько конкретных отрицаний Гаспарова: «Менип-пея — это «смех», но у Боэция нет ничего смешного; мениппея — это «злободневность», но у Апулея нет ничего злободневного» и т.д. Полемист при этом опирается на «14 признаков мениппеи», сформулированных Бахтиным в его книге «Проблемы поэтики Достоевского». Смотрим первый признак у Бахтина: «По сравнению с «сократическим диалогом» в мениппее в общем увеличивается удельный вес смехового элемента, хотя он значительно колеблется по разным разновидностям этого гибкого жанра: смеховой элемент очень велик, например, у Варрона и исчезает, точнее, редуцируется у Боэция» (здесь же в сноске автор объясняет, что он понимает под выражением «редуцированный смех»: он «не звучит»)[5]- Мы видим, что Гаспаров повторяет принципиальную оговорку Бахтина о редукции смеха у Боэция, но не упоминает о ней, а говорит об отсутствии явленного смеха у Боэция так, как если бы Бахтин утверждал обратное. Что это если не умышленная утрировка (самый дипломатичный из возможных здесь терминов)?

Теперь об утверждении «у Апулея нет ничего злободневного». У Бахтина в этом пункте (14-м по счёту) о «злободневной публицистичности» в сатирах Лукиана, в романах Петрония и Апулея среди прочего сказано: «полны аллюзий на большие и маленькие события эпохи, нащупывают новые тенденции в развитии бытовой жизни, показывают нарождающиеся социальные типы во всех слоях общества и т.п.», им присуща «фельетонность». Сам М.Л. Гаспаров, давая развёрнутую характеристику Апулею в «Истории всемирной литературы», пишет о «бытовой натуралистичности образов», «профессионализмах» в языке романа, о характеристиках социальных типов, данных «насмешливо, кратко и броско». Нетрудно увидеть, что с позиции не жанра, а языка здесь говорится о том же самом.

Что же тогда отрицается? Отрицается, как это ясно видно, не реальный Бахтин, а типологический подход, точнее, безудержное типологизирование на пустом месте, которым, в самом деле, часто грешит околонаучное сообщество и которое приписывается Гаспаровым Бахтину как какому-то вдохновителю этого сообщества (если не считать упомянутой Гаспаровым будто бы имевшей место предварительной инспирации со стороны Германа Райха). Чтобы утвердить читателя в мысли о Бахтине-«сочинителе», Гаспаров совершает несколько собственных предельных обобщений, не затрудняя себя доказательствами, и, следовательно, должен попасть под прицел своих же аргументов.

Так, он пишет: «Из всей мировой литературы Бахтину в его исканиях ближе всего были только трагический хаос вверху, у Достоевского, и комический хаос внизу, у Рабле, а всю промежуточную упорядоченность он романтически отвергал». Да, определённый крен в сторону этих двух авторов у Бахтина есть (избирательность неизбежна в любом человеческом деле), но где же он «романтически отвергает» всё остальное? Если Гаспаров прав, то о чём тогда написаны «Роман воспитания» и «Формы времени и хронотопа в романе»?

Гаспаров не приводит ни одного конкретного бахтинского аргумента, связанного с «мениппеей». Отсюда мерещится вывод, что он использует отрицательную мифологему «бахтинофильства» (возникшую вместе с повальным увлечением Бахтиным в 1960 — 70-е гг.) в своих целях и заодно эксплуатирует понятное сочувствие читателя к «конкретному» работнику в противовес «отвлечённому» мыслителю.

«С реальными формами карнавальной культуры, цель которых — дать выплеснуться опасным для общества агрессивным страстям, это (бахтинский карнавал — П.Т.) не имеет ничего общего». Так ведь Бахтин и не занимался проблемами социологии и психофизиологии карнавала, последний был длянего культурологическим понятием: опять подмена. Почему карнавал и становление личности безнадёжно конфликтуют, по Гаспарову? Непонятно. Разве человек не выступает в каждый момент своего существования как природное и внеприродное существо одновременно?

Докладчик говорит: «исследованием идей Бахтина занимаются не историки, а теоретики литературы». Вопрос: кем в этом случае был С. С. Аверинцев, отзывавшийся о Бахтине как о своём учителе? А ведь Аверинцев был для Гаспарова, по его собственному признанию, филологом «с большой буквы»[6] и, видимо, не только теоретиком... Ещё случай подмены — рассуждение о Гомере, эпосе и романе. «Сквозь мертвый текст он хочет видеть живого человека с его интенциями и интонациями — так герои Щедрина писали в гимназии сочинение “Гомер как поэт, человек и гражданин”». С первой частью характеристики в норме согласятся все, а вторая нужна, чтобы «все» брезгливо отшатнулись от собственной позиции. В первой части есть Бахтин, во второй его нет, но между «есть» и «нет» стоит тире и слово «так», т.е. ставится знак равенства между герменевтическим усилием исследователя и заведомо пустыми и смехотворными делами и привычками «героев Щедрина». Основание? Из-за отсутствия разъяснений со стороны Гаспарова приходится понимать это уравнение единственным не самым обидным для него способом: к слову пришлось...

Далее: «Вообразить такого Гомера Бахтин всё-таки не мог и поэтому отрицал эпос вообще. Он отвергал поэзию во имя прозы и эпос во имя романа — почему?» Невозможно в наследии Бахтина найти ни общее, ни частное «отрицание» эпоса. Да и что это вообще — такое «отрицание», как оно может выглядеть? Любой читавший Бахтина, а не просто как-то ориентирующийся в расхожих «бахтинизмах» скажет, что это противоречит фактам. Бахтин не замечает «существующей» литературы! а как же он заметил Достоевского? И т.п. Автор доклада увлечённо делает выводы о Бахтине, исходя из собственных вполне умозрительных конструкций «Бахтин — сочинитель», «хаос — упорядоченность», «доначальная воображаемая словесность — реальная словесность» и т.д.

Интересно, сказал бы автор доклада о книге О.М. Фрейденберг «Поэтика сюжета и жанра», что это тоже «романтический фантазм»? А ведь там о всяком долитературном и его влиянии на литературу сказано хоть и с другой стороны, но даже более резко, чем у Бахтина! Но Фрейденберг опасно трогать, ведь она «фольклорист», хоть и прежний, а Бахтин «философ», а «философы» играют с «пустотой», значит с ними можно обойтись, как с безответственными мечтателями, если не мистификаторами (упоминание Гаспаровым «Краледворской рукописи»).

Почему же Бахтин, по Гаспарову, ищет «должное» вне «общепризнанного» в какой-то информационной «пустоте»? потому что так, по его мнению, должны поступать философы; с чего бы? да просто так. В начале доклада у Гаспарова Бахтин уподоблён философу-систематику, потом он уже оказывается философом, «которому важнее не философия, а философствование, не система, а процесс». Собственные противоречия напрочь игнорируются, бахтинские же «пустота» и «этика» всячески педалируются. Такое ощущение, что докладчик адресуется к собственным потерявшим чёткость воспоминаниям о чтении Бахтина и о бахтиномании 1970-х годов... Вряд ли после перечитывания Бахтина (а это, филологически поступая, следовало сделать) можно было выйти на люди с такими утверждениями.

Несмотря на то, что мы до этого отказались от намерения вникать в мотивы Гаспарова, поставим вопрос так (отчасти по-бочаровски): почему покойный учёный (f 2005), известный своей терпимостью и интеллигентностью, судит о Бахтине даже не на грани приличий, а на грани оскорбления? Поскольку беспочвенность в ходу, позволим себе наше собственное беспочвенное предположение: оттого, что это мешало жить. Когда кто-то давно и настоятельно мешает жить, нужно этого кого-то «закрыть» любым способом. Сделать его несуществующим. Поэтому если он говорит «диалог», нужно сказать «эгоцентризм» или «мнимый диалог», если «карнавал» — «романтический фантазм», если «смысл» — «пустота». Затем театрально воскликнуть «До чего нужно было довести человека, чтобы он, как солипсист, создал из себя иной мир в замену сущего, иную литературу в замену общеизвестной!» — и дело сделано.

(Никогда не существовавший Бахтин, создавший не существовавшую литературу... Кажется, это типологически родственно «фантастическому литературоведению» Абрама Терца, создавшему существовавшего в раздражённом от советских штампов, мелочных гонений и крупных неприятностей восприятии инноватора 1960-х годов и никогда не существовавшего в русской культуре Пушкина. Т.е. «Пушкиншулер» и «Пушкинзон», как и оговорился А. Синявский в своих «Прогулках с Пушкиным», но не Пушкин.)

Реплика Н.Л. Васильева

Эта реплика характеризуется, скорее всего, желанием «встать над схваткой», причём её заслугой следует считать помещение доклада М.Л. Гаспарова в контекст других критических высказываний о Бахтине: В.М. Жирмунского, Ю.М. Лотмана, Г.М. Фридлендера (и идущих понятным для посвящённого читателя фоном оценок В.Б. Шкловского[7]). При этом автор реплики пишет: «в этом контексте М.Л. Гаспаров оказывается, может быть, одним из самых деликатных и диалектичных критиков М. М. Бахтина!». Явствует ли это из приведённых автором примеров? Вряд ли: эти высказывания именно «академичны», в них почти нет личного тона и обобщений в логике встречного выпада. Тем более в них нет оценок вроде «солипсизма» и «эгоцентризма». И здесь же Н.Л. Васильев говорит, что он готов учитывать возможную «ревность одного ученого к популярности другого». В общем, какая-то двойственность.

В завершение своей реплики полемист окончательно запутывает читателя: с одной стороны, он не готов признать за развернувшейся полемикой «такого уж большого значения» и готов отнести такую полемику к разряду «контрпродуктивных интеллектуальных упражнений», а с другой — хотел бы «отметить высокий уровень дискуссии» по этому поводу...

Реплика П.Н. Толстогузова

Это реплика с отчётливо выраженной позицией защиты объекта критики: Бахтина. Толстогузов анализирует исходный тезис Гаспарова (о творчестве и исследовании как о противоположных областях) как подлежащий исторической критике. С этой точки зрения контраст чистого исследовательского подхода и столь же чистого творчества является мифологемой определённой эпохи, а не чем-то сверхактуальным. Гаспаров в этой трактовке оказывается заложником двух вещей: 1) позитивистской теории факта и 2) собственной принадлежности к «антидогматикам» позднего советского периода, болезненно реагирующим на всё, в чём им видится отпечаток догмы.

Реагируя на «личность» в тексте Гаспарова, Толстогузов также позволяет себе личный тон: «я не отдам эту свободу и эту окрыленность ни за какой филологический пуританизм». Последний аргумент этой реплики — предложение рассмотреть филологию как «данность или возможность» — парадоксально возвращает нас к первому тезису Гаспарова и является его ненамеренным обоснованием...

Реплика Ю.Б. Орлицкого

Текст Орлицкого своим пафосом отчасти подтверждает мнение Толстогузова о связи между историческим настроением части шестидесятников и критикой Бахтина: «в нашем любезном отечестве (в 1970-х — П.Т.) началась тотальная замена Маркса-Энгельса-Ленина как великих методологов литературоведения на Бахтина». И далее: «эта истерия в конце концов и заставила толерантного Гаспарова выступить с развернутым докладом о своем отношении к его наследию». Вопрос «зачем на истерию реагировать развёрнутым докладом?» здесь не имеет смысла, поскольку не предусмотрен, но всё же проясняет главное: это в самом деле реакция не столько на Бахтина, сколько на увлечение Бахтиным.

При этом Орлицкий отчётливо защищает позицию Гаспарова, расходясь с ним... в главном: в оценке бахтинского наследия. Так, он пишет: «полагаю, узнай сам Михаил Михайлович о такой посмертной судьбе своего диалогического наследия (т.е. об «истерии» — П.Т.), он умер бы от горя еще раз». Иными словами, истерия сама по себе, а Бахтин сам по себе. Кто бы спорил! Для Орлицкого диалогизм Бахтина истинный, тогда как для Гаспарова — мнимый. Орлицкий на деле серьёзен в понимании бахтинских категорий, тогда как его «подзащитный», Гаспаров, ставит под сомнение именно интенции Бахтина. Думаем, что в этом случае берётся под защиту личность Гаспарова, а не его взгляд на Бахтина. (Примерно так же в своё время Ю.Б. Орлицкий «защищал» Синявского-Терца от «догматиков»-пушкинистов. Мы бы, возможно, поступили так же, но судьба не дала нам этой возможности.)

«В заблуждение тех, кто не знал великого ученого достаточно хорошо, могла ввести его манера изложения материала, предельно толерантная и предполагающая вероятность отличных от его собственной точек зрения. К сожалению, у нас к этому никак не могут привыкнуть: все строится по советской логике "кто не с нами, тот против нас!"». Эти слова Орлицкого замечательны своей случайной двойственностью: с одной стороны, «предельно толерантная» манера Гаспарова, как мы видели, окрашена в очень личные тона; с другой стороны, словарь самого Орлицкого находится полностью в зоне пристрастных оценок: идол, икона, инакомыслящий, истерия, пигмеи, гении, «некоторые догматики», «настоящие филологи» и т.п. Вряд ли в этом есть диалогичность. (Это, кстати, особенность не только реплики Орлицкого. Тезисы и стиль реплики Толстогузова также клонятся к обличительному пафосу и «маскам»: позитивизм и т.п.)

Утверждая, что Бахтин «творец», а не исследователь, оппоненты тут же ставят ему в вину «монологичность» его работ, которая, мол, не соответствует тому пафосу диалога, который он обнаруживает в культуре. Так ведь монологичность и есть нормальное свойство учёного... иначе получается, что от Лихачёва, например, нужно требовать соблюдения древнерусского этикета в его трудах, а от Веселовского — принципа параллелизма и т.п.

  • [1] См.: Третье литературоведение: материалы филолого-методологического семинара. Уфа: Вагант, 2009. С. 1-20, 53-56, 76-78; Гуманитарные исследования в Восточной Сибири и на Дальнем Востоке. 2008. № 3(3). С. 72-83.
  • [2] См. об этом: Васильев, Н. Л. Феномен бахтиноведения в СССР (России), или В поисках утраченного времени [Текст] / Н. Л. Васильев // Невельский сборник: Статьи, воспоминания. — Вып. 9. — СПб., 2004. — С. 62-67. 2 См.: Переписка Б. М. Эйхенбаума и В. М. Жирмунского [Текст] // Тыняновский сборник: Третьи тыняновские чтения. — Рига, 1988. — С. 321. 3 См.: Васильев, Н. Л. Бахтинизм как историко-культурный феномен [Текст] / Н. Л. Васильев // Бахтин и время: Тезисы докл. IV Бахтинских чтений. — Саранск, 1998. — С. 10-12.
  • [3] Ю. М. Лотман: Письма 1940—1993 [Текст] / Сост., под-ка текста, вступ. ст. и коммент. Б. Ф. Егорова. — М., 1997. - С. 331. 2 Фридлендер, Г. М. [Ответ на вопросы редакции по поводу 30-летия со времени выхода второго издания книги М.М.Бахтина о Ф.М.Достоевском] [Текст] / Г. М. Фридлендер // Диалог. Карнавал. Хронотоп. — 1994. — № 1. - С. 15. 3 См., например: Васильев, Н. Л. «Многоголосие» или «образ автора»? О двух моделях интерпретации авторского начала в художественном тексте [Текст] / Н. Л. Васильев // Проблема автора в художественной литературе: Тез. докл. региональной межвуз. науч, конф., посвященной памяти проф. Б. О. Кормана (Ижевск, 14—16 ноября 1990 г.). — Ижевск, 1990. — С. 12—13; Он же. Теория металингвистики в филологической концепции М.М.Бахтина [Текст] / Н. Л. Васильев // М. М. Бахтин: Проблемы научного наследия. — Саранск, 1992. — С. 45-52. 4 Бочаров, С. Г. Бахтин-филолог: Книга о Достоевском [Электронный документ] // Proceedings of the XII International Bakhtin Conference (Juvaskula, Finland, 18 — 22 July, 2005) / Edited by Mika Lahteenmaki, Hannele Dufva, Sirpa Leppanen and Piia Varis [Departament of Languages University of Juvaskyla, Finland 2006. — ISBN-10 951-39-2725-3; ISBN-13 978-951-39-2725-7]. — C. 7.
  • [4] Вопросы литературы. 2006. № 2: [сайт «Журнальный зал»]. URL: http://magazines.russ.ru/voplit/2006 /2/bo3.html (дата обращения 17.03.2009).
  • [5] Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. Изд. 4-е. М.: Сов. Россия, 1979. С. 131. 2 Указ. соч. С. 136. 3 История всемирной литературы. В 9 тт. Т. 1. М.: Наука, 1983. С. 498. 4 Своего рода сочинение периодической системы элементов без свойств. 5 Е.А. Костюхин говорил мне однажды уже во второй половине 80-х: «Бахтин, Бахтин... Он прекрасен, но эти, которые носятся с ним, как с писаной торбой... Ненавижу болтунов».
  • [6] Гаспаров М.Л. Памяти Аверинцева // Новый мир. 2004. № 6: [сайт «Журнальный зал»]. URL: http://magazines.russ.rU/novyi_mi/2004/6/gaspl2.html (дата обращения 18.03.2009). Это признание не мешает с другой, ещё более прагматической точки зрения, отказать в праве быть филологом самому Гаспарову, который является «скорее литературоведом и поэтом-переводчиком, чем филологом-текстологом в строгом немецком смысле этой научной дисциплины». См.: Аверинцев и будущее филологии // banshur69 [блог]. URL: http://banshur69.livejournal.com/16064.html (дата обращения 18.03.2009).
  • [7] Из книги «Тетива. О несходстве сходного» (М.: Советский писатель, 1970).
 
Посмотреть оригинал
< Пред   СОДЕРЖАНИЕ ОРИГИНАЛ   След >