«Фаустовский сюжет» в «Евгении Онегине»

Движущей силой «фаустовского сюжета» является «смутное исканье» человека, которое, если вспомнить книгу Гете, дано вовсе не худшим представителям человеческого рода. «Знай: чистая душа в своем исканье смутном / Сознанья истины полна!» («Ein guter Mensch, in seinem dunklen Drange, // 1st sich des rechten Weges wohl bewuBt» ), — говорит Господь в «Прологе на небесах» Мефистофелю, которого специально, для блага человека, дает ему в «беспокойные спутники».

«Исканье смутное» — это характеристика, определяющая существенное качество современного человека у Гете по сравнению с дан-товским человеком. Фауст — это новый тип, воплощающий собой современный скепсис прежде всего. В огромной степени именно он становится символическим знаком современности и потому центральным литературным типом эпохи.

Пушкина Фауст, несомненно, привлекал. Давно отмечено, что уже в стихотворении «Демон» поэтом предвосхищаются основные черты фаустовского типа. Начало работы над «Евгением Онегиным» предварялось размышлениями о путешествии Фауста по аду («адская поэма»), о чем уже шла речь. И далее, в процессе работы над романом, Пушкин не забывает о Фаусте. Издание первой главы «Онегина» в 1825 году предварялось стихотворением «Разговор книгопродавца с поэтом», которое уже современниками Пушкина воспринималось в свете гетевского «Пролога в театре». И хотя в «Разговоре» нет ни Фауста, ни Мефистофеля, а действуют книгопродавец и Поэт, есть ощущение того, что инкогнито эта пара присутствует в тексте .

Также в середине 1820-х годов Пушкин создает «Сцену из Фауста», где представлены два действующих лица — Фауст и Мефистофель и где противоречивое начало, дух отрицания и сомнения подчеркиваются именно в Фаусте, который и «сам в себе» уже есть во многом

1 Гете И.В. Фауст / Пер. Н. Холодковского // http://thelib.ru/books/gete_iogann/ faust_pemholodkovskiy.htm (дата обращения: 10.02.2010). Далее «Фауст» Гете в переводе Н. Холодковского цитируется по этому изданию.

Goethe J.W. Faust // http://ifolderlinks.ru/knigi/gete-faustgoethe-faust-na-nemetskom.html (дата обращения: 10.02.2010). Далее «Фауст» Гете на немецком языке цитируется по этому изданию.

См.: Потапова Г.Е. Об одной модификации «фаустовского» сюжета у Пушкина // Известия РАН. Серия литературы и языка. Т. 55. № 6, 1996. - С. 38.

Мефистофель. Такое понимание внутренней природы Фауста вообще было свойственно русской литературе XIX века, прямым свидетельством чему являются суждения на сей счет И.С. Тургенева, высказанные им в 1844 году по поводу одного из переводов книги Гете: «Мефистофель — бес каждого человека, в котором родилась рефлексия <.. .> Фауст есть тот же Мефистофель, или, говоря точнее, Мефистофель есть отвлеченный, олицетворенный элемент целого человека Фауста <.. .> Всякий не “мудрствующий” не может не чувствовать внутренней, неразрывной связи, соединяющей Фауста с Мефистофелем...» (Тургенев: 1; 210, 223).

В том, что и Фауст, и Мефистофель проецируются на образ Онегина, нет никаких сомнений. Однако Пушкин будет в нем подчеркивать не столько двойственность, обусловленную подобным слиянием, которая, кстати, окажется исключительно продуктивной чертой для русского романного героя в дальнейшем, уже начиная с Лермонтова, а одно доминантное состояние, к которому приводит человека подобная двойственность. Для пушкинского Фауста-Онегина такой доминантой будет скука.

Скука как ключевой мотив, движущий героем, зазвучит в пушкинском романе уже в первой строфе. «Какая скука...» — так думает Онегин о возможных своих хлопотах, связанных с уходом за больным дядей. Скукой для него оказывается вообще вся жизнь, которую он стремится, можно сказать, судорожно заполнить. Знаменитый день Онегина настолько насыщен передвижениями и перемещениями, обедами, театрами, визитами, что, казалось бы, ему нет времени скучать. Но он скучает. Если бы Онегину в первой главе, как Фаусту из пушкинской «Сцены...», был бы задан вопрос, «скажи, когда ты не скучал?», ему бы нечего было на него ответить. В какой-то мерс и Онегину поэтому можно адресовать слова пушкинского Мефистофеля:

Что делать, Фауст? Таков вам положен предел, Его ж никто не преступает. Вся тварь разумная скучает: Иной от лени, тот от дел; Кто верит, кто утратил веру; Тот насладиться не успел, Тот насладился через меру, И всяк зевает да живет -И всех вас гроб, зевая, ждет.

(Пушкин: 2; 383)

Хотя, надо отдать должное, Онегин стремился насытить свою жизнь деятельностью (на самой деле — псевдодеятельностью), словно каждый раз испытывал ее, ставя эксперименты над своей скукой. Он будто все время задавал себе неслышный вопрос, есть ли в мире что-то, что могло бы сделать его жизнь полной, существование — осмысленным. И проходил этапы, подобные тем, что довелось пройти и гетевскому Фаусту. Они не буквально близки, но все же близки — с учетом национальной специфики, русского менталитета пушкинского героя и т.п. В «Сцене из Фауста» Пушкин именно в соответствии с ними корректирует основные шаги своего Фауста в достижении полноты бытия, счастья. Поэтому интересно сравнить пушкинских Онегина и Фауста в этом плане.

Онегин у Пушкина вовсе не ученый, но он в совершенстве освоил одну науку. Это «наука страсти нежной», поиск наслаждения, прежде всего в любовной сфере, которое рассматривалось и в романе, и в «Сцене...» как способ избавиться от скуки и пустоты жизни. Фауст из пушкинской «Сцены...» «розами венчал / ... благосклонных дев веселья /Ив буйстве шумном посвящал / Им пыл вечернего похмелья...» (Пушкин: 2; 383-384). Онегин вообще являет собой совершеннейшего знатока в обольщении женских сердец, чему посвящены X и XI строфы первой главы романа.

Как рано мог он лицемерить, Таить надежду, ревновать, Разуверять, заставить верить. Казаться мрачным, изнывать, Являться гордым и послушным, Внимательным, иль равнодушным! Как томно был он молчалив, Как пламенно красноречив, В сердечных письмах как небрежен! Одним дыша, одно любя. Как он умел забыть себя!

Как взор его был быстр и нежен, Стыдлив и дерзок, а порой Блистал послушною слезой!

Как он умел казаться новым. Шутя невинность изумлять. Пугать отчаяньем готовым, Приятной лестью забавлять,

Ловить минуту умиленья, Невинных лет предубежденья Умом и страстью побеждать, Невольной ласки ожидать, Молить и требовать признанья, Подслушать сердца первый звук. Преследовать любовь, и вдруг Добиться тайного свиданья... И после ей наедине Давать уроки в тишине!

(Пушкин: 6; 9-10)

Здесь Онегин выступает как настоящий искуситель, желающий, однако, насладиться не ради наслаждения, а чтобы излечить свою «душевную пустоту». Впрочем, он оставит и женщин, а затем и книги, которыми он также хотел занять себя. Чтение как выход из внутреннего тупика не приносит ему желаемого отдохновения:

И снова, преданный безделью, Томясь душевной пустотой.

Уселся он — с похвальной целью Себе присвоить ум чужой;

Отрядом книг уставил полку...

(Пушкин: 6; 23)

Как и Онегин, Фауст из «Сцены...» тоже не видит смысла в чтении: он «над Вергилием дремал» (Пушкин: 2; 383), тогда как его романный собрат «помнил, хоть не без греха, / Из Энеиды два стиха» и «Читал, читал — а все без толку: / Там скука, там обман иль бред...». В конце концов «Как женщин, он оставил книги, / И полку, с пыльной их семьей, /Задернул траурной тафтой» (Пушкин: 6; 7, 23).

Пушкинский Фауст «погружался» и «в пучину темную науки» (Пушкин: 2; 384) с целью развеять свою тоску. Онегин, напротив, не был поглощен ученостью, но «имел ... счастливый талант / Без принужденья в разговоре / Коснуться до всего слегка, / С ученым видом знатока / Хранить молчанье в важном споре» (Пушкин: 6; 7). И все же наука нельзя сказать, чтобы совсем не касалась его. Об обратном красноречиво свидетельствуют беседы-споры героя с его деревенским приятелем Ленским.

Меж ими все рождало споры И к размышлению влекло: Племен минувших договоры,

Плоды наук, добро и зло И предрассудки вековые. И гроба тайны роковые. Судьба и жизнь в свою чреду, Все подвергалось их суду.

(Пушкин: 6; 38)

Каждая строчка здесь значима. «Плоды наук, добро и зло», «предрассудки вековые», «гроба тайны», суд о жизни и судьбе — о чем все это, как не о сомнении и вере, о бессилии науки понять жизнь и смерть, о «неведомом», в конце концов. Это все глубинные, онтологические вопросы. И с кем, пусть чаще и молчаливо, спорит Онегин? С Ленским, который только что вернулся из «Германии туманной» и привез оттуда «учености плоды», то есть был знатоком в ученых делах, может быть даже своего рода Вагнером. И хотя в этих спорах «снисходительный Евгений... не много понимал», он тем не менее «прилежно юноше внимал» (Пушкин: 6; 38). Не будучи обременен лишними, если так можно сказать, научными знаниями, он всегда ученым речам Ленского мог противопоставить «охладительное слово», хотя не спешил этого делать по той причине, что не хотел мешать «минутному блаженству» своего молодого приятеля. Так и пушкинский Фауст из «Сцены...» полагает, что «в глубоком знаньи жизни нет» и проклинает «знаний ложный свет...» (Пушкин: 2; 384).

Фауст у Пушкина прошел и испытание славой, однако «луч ее случайный неуловим» (Пушкин: 2; 384). Онегин, возможно, в поисках славы «за перо взялся», но делал это «зевая», потому что «труд упорный / Ему был тошен...» (Пушкин: 6; 22).

Так онегинская скука во многом родственна скуке Фауста — в пушкинском понимании этого типа, конечно. Поэтому не только английским сплином можно и должно объяснять характер Онегина, считая его на этом основании байроническим. В Онегине столько же, если не больше, фаустовского и мефистофелевского.

Более того, Онегина вполне можно рассматривать и как пародию на Фауста. Для Пушкина так естественны подобные девиации смысла. На подобные интонации в образе Онегина справедливо указывает Р.Ю. Данилевский, отмечая сниженно прозаическую сущность пушкинского героя, который, по мнению ученого, представляет собой «бытовую модификацию» гетевского Фауста, ведь «он не имеет при себе ни Мефистофеля, ни небесных заступниц» . Однако это нисколько не умаляет и

' Данилевский Р.Ю. Пушкин и Гете: Сравнительное исследование. - СПб.: Наука, 1999.-С. 105-106.

совершенно серьезной ориентации Онегина на героя Гете, этого коренного типа современности.

Да, у Фауста-Онегина нет Мефистофеля. Но зачем он ему нужен, когда Онегин сам в себе его содержит? Он зачастую выступает именно как Мефистофель. И это сказывается в деталях и сюжетных ситуациях, как, например, в убийстве Ленского, которое напоминает убийство Фаустом брата Маргариты. Ведь к дуэли приводит фактически провокация Онегина: он намеренно оскорбляет влюбленное чувство Ленского. То есть Онегин выступает здесь и как Фауст, убивающий ни в чем не повинного молодого человека, и как Мефистофель, подталкивающий Фауста к пролитию крови. Он сам себе Мефистофель. Но наиболее явственно мефистофелевское начало в Онегине, думается, высказывается в его отношениях с Татьяной.

Онегин воспринимает юную Татьяну, конечно, и как Фауст, и как Мефистофель. Как и Гретхен Фауста, Татьяна сразу же заинтересовывает Онегина, уже при первой их встрече, хотя она, эта встреча, и не описывается в романе совсем. И затем,

.. .получив посланье Тани,

Онегин живо тронут был:

Язык девических мечтаний

В нем думы роем возмутил;

И вспомнил он Татьяны милой

И бледный цвет, и вид унылый;

И в сладостный, безгрешный сон

Душою погрузился он.

Быть может, чувствий пыл старинный

Им на минуту овладел...

(Пушкин: 6; 77)

Как и Фауст, он мучается оттого, что может стать причиной страданий Татьяны. Герой погружается «душою» в «сладостный, безгрешный сон», который может быть знаком и настоящего чувства, «Но обмануть он не хотел / Доверчивость души невинной», поэтому Евгений — и имя у него соответствующее: «благородный» — делает, как ему кажется, все, для того чтобы не разрушить жизнь героини. На каком-то этапе в нем побеждает нравственное чувство, и он едет объясниться с Татьяной.

На первый взгляд Онегин повел себя в данной ситуации так, как должен был бы сделать Фауст, не пожелай он погубить Гретхен. Но на самом деле он разговаривает с Татьяной с мефистофелевской холодностью и даже цинизмом. «Учитесь властвовать собою; / Не всякий вас, как я, поймет; / К беде неопытность ведет», — предостерегает пушкинский герой юную Татьяну. Его аргументы против их с Татьяной возможного любовного союза чрезвычайно близки тем, что приводит Мефистофель Фаусту в пушкинской «Сцене...», когда тот вспоминает о «пламени чистом любви» к Гретхен, как о единственном счастливом мгновении в своей жизни. Иными словами, речь Онегина напоминает монологи и реплики самого Мефистофеля .

Онегин:

Но я не создан для блаженства;

Ему чужда душа моя;

Напрасны ваши совершенства:

Их вовсе недостоин я.

Поверьте (совесть в том порукой), Супружество нам будет мукой.

Я сколько ни любил бы вас,

Привыкнув, разлюблю тот час;

Начнете плакать: ваши слезы

Не тронут сердца моего, А будут лишь бесить его. Судите ж вы, какие розы Нам заготовит Гименей И, может быть, на много дней.

(Пушкин: 6; 78)

Мефистофель:

Ты думал: агнец мой послушный!

Как жадно я тебя желал!

Как хитро в деве простодушной я грезы сердца возмущал! — Любви невольной, бескорыстной Невинно предалась она...

Что ж грудь моя теперь полна Тоской и скукой ненавистной?.. На жертву прихоти моей Гляжу, упившись наслажденьем, С неодолимым отвращеньем...

  • (Пушкин: 2; 385)
  • 1 Отмечено К. Кедровым: Кедров К. «Евгений Онегин» в системе образов мировой литературы // http://metapoetry.narod.ru/liter/lit03.htm (дата обращения: 20.03.2009)

Онегин охлаждает своею речью пылкую Татьяну, как Мефистофель Фауста в пушкинской «Сцене...». Вольно или невольно он оказывается в роли «коварного искусителя», поскольку Онегин заманивает героиню, пусть и неосознанно, влечет ее к себе. Автор не случайно говорит о том, что она «не ведает обмана», что «так доверчива» и полна «легкомыслия страстей». Татьяне, конечно, не будет уготована страшная трагическая участь бедной Гретхен, ставшей причиной многих несчастий и смертей в своей семье. Татьяна, как известно, выйдет замуж за героя двенадцатого года, достойного человека, станет «законодательницей зал», действительно поднимется на особую духовную высоту, так что будет напоминать Беатриче, о чем уже шла речь. Однако автор все же предрекает:

Погибнешь, милая; ио прежде Ты в ослепительной надежде Блаженство темное зовешь, Ты негу жизни узнаешь, Ты пьешь волшебный яд желаний, Тебя преследуют мечты: Везде воображаешь ты Приюты счастливых страданий; Везде, везде перед тобой Твой искуситель роковой.

(Пушкин: 6; 58)

Онегин как «современный человек», в чем-то близкий героям тех «двух-трех романов», которые он, в отличие от Татьяны, читает, несомненно заключает в себе отрицательное мефистофельское начало и двойственность Фауста. Иначе не было бы вопросов, которые героиня задает сама себе вместе с автором после знакомства с библиотекой Онегина: «Созданье ада иль небес, / Сей ангел, сей надменный бес, / Что ж он?...» (Пушкин: 6; 149). Но тогда Татьяна «загадку» Онегина для себя не разрешила, ответ ей, правда, уже был дан во сне как некая объемная и противоречивая перспектива смысла Онегина-человека. «Надменный бес» — одна из линий этой перспективы.

Татьяна также вызывает ассоциации с Гретхен, особенно в начале романа, хотя нельзя не признать, что пушкинская героиня сложнее и масштабнее гетевской Маргариты. Последняя, как скажет о ней Тургенев, «прозрачна, как стакан воды, понятна, как дважды два - четыре» и «несколько глупа» (Тургенев: 1; 212). Метаморфозы, которые происходят с ней во второй части, связаны со спасительной силой искренней и про-66

стодушной любви, которая была ведома Маргарите, и ее невинности-прозрачности. Поэтому теперь она обитает на небесах среди кающихся и спасенных. Однако подобные изменения скорее зависят не от нее самой, а от мудрого устроения небес, то есть даны ей как бы сверху. В свою очередь, героиня Пушкина именно благодаря своей внутренней силе и красоте достигает тех, конечно, не небесных, но земных высот, на которых читатель ее лицезреет в восьмой главе. Но важнее другое: Татьяна, в отличие от Гретхен и наперекор пророчествам-опасениям автора, не гибнет, избегает катастрофы, не разрушается как личность. Тургенев в уже неоднократно цитированной рецензии на перевод «Фауста» «радовался» за трагический финал первой части книги, потому что считал подобный исход избавлением героини Гете от пошлости житейского однообразия: «Но пошлость не восторжествует на этот раз: Гретхен удостаивается трагической кончины» (Тургенев: 1; 214). Татьяна у Пушкина не гибнет, но и пошлость ей не грозит. Она при всей своей девической простоте и наивности провинциальной барышни вовсе не слаба духом. Конечно, она избегает падения, но, возможно предположить, что даже и в этом случае она бы не погибла, как не погибла, например, гончаровская Вера из романа «Обрыв», чьей литературной предшественницей является именно пушкинская Татьяна, как заявлял сам Гончаров. Татьяна словно опровергает судьбу Гретхен, которую не принимал для своей героини Пушкин. В Татьяне побеждает линия Беатриче — совершеннейшего света и красоты, внутреннего земного совеличия небесному, хотя и Беатриче, и Гретхен также близки, особенно в их «женственно-нежном» проявлении заботы и путеводительства. Пушкин оберегает героиню от падения в бездну — его своеобразным аналогом могут служить только сонные приключения Татьяны, поэтому она все же проживает, именно благодаря событиям своего сна, страшную силу искушения.

Параллели и переклички пушкинских героев с героями гетевского «Фауста» могут быть продолжены и расширены. Интересна здесь может быть фигура Ленского: этот персонаж вполне может восприниматься, и не только благодаря своей геттингентской душе, как своего рода невинный бес. Он знакомит Онегина и Татьяну, почти насильно заставляет его поехать в дом к Лариным, вообще оказывается неким «беспокойным спутником» героя. В свою очередь, в Ленском можно усмотреть и черты ученика Фауста, особенно в минуты их философских бесед с Онегиным, и своего рода германский поэтический и философский фон русской провинциальной жизни. А в перспективе не сложившегося, 67

к сожалению, будущего, из Ленского мог получиться и Фауст, рожденный «для славы» Поэта, и Вагнер с его «обыкновенным уделом».

Ольга также представляет собой интересный персонаж. Она гораздо в большей степени, в силу своей понятности и прозрачности (в тургеневском смысле), похожа на Гретхен. Однако с тем уклоном, которого так боялся Тургенев, уклоном в пошлость. Ее счастливая судьба — она страдала недолго после гибели Ленского, а потом вышла замуж за улана — также выписана в искусительно-мефистофелевских тонах: «Другой увлек ее вниманье, / Другой успел ее страданье / Любовной лестью усыпить, / Улан умел ее пленить...» (Пушкин: 6; 142). Интересно также и то, что ее новый избранник как будто завладевает ее душой: «улан любим ее душою...». И она окунается с ним в ту разновидность счастья, которое начинается с взаимного чувства, скрепленного браком: «И вот уж с ним пред алтарем / Она стыдливо под венцом / Стоит с поникшей головою, / С огнем в потупленных очах, / С улыбкой легкой на устах» (Пушкин: 6; 142-143). Это есть та разновидность счастья, которая существует в мире для тех людей, что могут быть им довольны. Причем Пушкин едва ли осуждает подобный вариант, который дан многим как бы по наследству, по традиции, от бабушек и дедушек. Это счастье вполне имеет место быть, и его в пушкинской Ольге верно уловил Гончаров, создавший свою счастливую Марфеньку в «Обрыве», которую, как и ее предшественницу, считал натурой «положительной» (Гончаров: 8; 112), доброй, достойной спокойной жизни в рамках тех законов семьи и рода, что существовали с незапамятных времен. Такое счастье никак не принимал Тургенев, он слышал в нем «хохот сатаны», но Пушкин и Гончаров едва ли были решительно настроены против, особенно последний. Хотя, конечно, описание «обыкновенного удела» в «Евгении Онегине», предлагающее один из возможных вариантов развития подобного счастья, свидетельствует о его несомненной неоднозначности для поэта.

Важнейшим в фаустовском «сюжете» является поиск героем полноты бытия. И этот поиск связан именно с мотивом счастья. Названный выше вариант счастья Ольги едва ли претендует на то, чтобы стать тем мгновением, которое хотелось бы остановить и признать в нем явление полноты мира. Другие герои, в которых Гончаров видел черты «самобытности», «самодеятельности», «самосознания» (Гончаров: 8; 112), такие как Татьяна, да, думается, и Онегин, стремятся к иному счастью. Уже говорилось о том, что все, что ни делает Онегин, связано с его желанием преодолеть житейскую скуку, обрести ощущение радости бытия. Татьяна также смутно осознает, что ее тяготит счастье по традиции, 68

которым жили ее родители, да и многие вокруг. Хотя Татьяна допускает, что, не узнай она Онегина, она могла бы «со временем» смирить «души неопытной волненье», найти «по сердцу друга» и стать «верной супругой и добродетельной матерью» (Пушкин: 6; 66). Отчасти так и происходит, потому что согласие на просьбы матери выйти замуж открывает для нее именно такие перспективы. Однако есть одно существенное «но». Еще в своем письме Онегину Татьяна говорит о своей с ним встрече, как о чем-то в высшей степени значимом для нее, как о «воле неба», которое решило, что они созданы друг для друга. «Нет, никому на свете / Не отдала бы сердца я! / То в вышнем суждено совете...» (Пушкин: 6; 66), — напишет она тогда. И ее замужество в сущности ничего не меняет, потому как она любит Онегина, продолжает любить и именно во имя любви к нему, по верному замечанию В.С. Непомнящего, она и говорит о своем долге перед мужем и венцом.

То счастье, которое могло бы свидетельствовать о совершенстве мира, о гармонии человека и мироздания, разворачивается не в рамках осуществляющегося сюжета «Евгения Онегина», а в пределах сюжета «возможного». Не случайно горька реплика Татьяны: «А счастье было так возможно, / Так близко!..» (Пушкин: 6; 188). И все же в пушкинском романе ценно понимание того, что оно, это другое счастье, возможно, что есть иная жизнь и иное предназначение для подобных людей, живущих «исканьем смутным», чем быть только добродетельной женой и матерью, хозяйкой семейства и проч. Последователи Пушкина-романиста, в особенности Тургенев и Гончаров, будут много и сложно размышлять о том, что составляет подобное счастье во всей его конкретике, но тем не менее они будут исходить из того, что задано Пушкиным в его романе в качестве основы подобного высшего счастья. Это любовь в единстве ее земных и духовных проявлений, с непременным вечно движущимся ядром взаимного совершенствования и сотворчества, которая бы всечасно вызывала у любящих желание сказать так, как написал Онегин Татьяне:

Я знаю: век уж мой измерен;

Но чтоб продлилась жизнь моя, Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я...

(Пушкин: 6; 181)

Повторимся, в действительности разворачивающихся в романе событий подобное счастье невозможно, и в то же время оно «так возмож-69

но, так близко». На фаустовский вопрос о полноте бытия пушкинский роман отвечает своим «возможным» сюжетом, но и признает реальность разминовсний, хрупкость самой природы счастья, основанного на любви.

Пушкин, не знакомый с полным текстом книги Гете, вроде бы избегает размышлений о поисках его героем счастья в социальной, общественной жизни, что так важно было для Фауста во второй части. Однако мысли о вступлении Онегина в общество декабристов у Пушкина тоже были, и они в определенной мере могут свидетельствовать о том, что поэт и такой вариант развития событий не отрицал, безотносительно влияния Гете. Однако в завершенном тексте романа эта линия нивелирована, что необходимо учитывать. В центре «Евгения Онегина» оказывается любовь как ключевое событие, как мотив, как содержание жизни, ее смысл и великая сила воспостроения мира и человека.

* * *

Итак, пушкинский роман соединением в своем художественном целом двух «образцов созерцания универсума», в дантовском и гетевском вариантах, заложил основы жанровой содержательной структуры нового типа русского романа. При всем многообразии собственно художественных форм русского романа единой оставалась задача бытобытийного воссоздания жизни, целостности в осмыслении социальных, исторических, психологических, религиозных, онтологических проблем. И если для Данте ахритектоника его поэмы представляла собой архитектонику человека и вселенной, то для русского классического романа это было точно так же. Пушкиным-романистом были открыты ключевые смысловые доминанты, которые в дальнейшем были восприняты русским романом и укоренены в нем. Важнейшей из них является любовь как центральное событие в жизни современного человека, полного смутных исканий, сбившегося с верной дороги и блуждающего во мраке сумрачного леса. Любовь также представляется единственным источником счастья и свидетельствует о возможности обретения человеком полноты бытия.

Необходимо также подчеркнуть следующее: Пушкин, а за ним и русский классический роман, за редким иключением, отказывается от ми-стериальности, характерной для Гете и анагогического смысла, неизбежного в «тройственной поэме» Данте, что, однако, вовсе не лишает русский роман сакрального смысла, связанного с обретением в нем невидимого земным зрением мира.

Глава 6

 
Посмотреть оригинал
< Пред   СОДЕРЖАНИЕ ОРИГИНАЛ   След >