Наше все

Наше все

Все беды - от раздвоения: хотим - но не можем, можем - но не хотим... Но стоит перейти границу и погрузиться во что-то, пускай безнадежное, полностью, без надобности поворачивать вспять, избегать, выкраивать, как эта цельность существования, не угрожающая потерей, не сулящая выгоды, -обнимет чувством покоя и безмятежной доверчивости.

Абрам Терц

Трансформацию тоталитарного общества можно сравнить с rites de passage - с преобразованием, которое личность проходит при инициации. То, что мы пережили в 1980-1990-е годы, действительно, хорошо укладывается в эту модель. Нэнси Рис, в частности, продемонстрировала это в своем анализе процесса перестройки советской цивилизации (Рис, 2005, с. 283 и далее), показав, что в центре этого процесса было «извержение литаний», «состязание жалоб» и обличение прошлых жестокостей, беззакония и коррупции. Этот разрыв со старым и выход в лиминальное пространство, однако, «зациклился» на негативизме, «чернухе» и не привел к нормальному символическому разрешению и трансформации. Резко оборвавшийся в августе 1991 г., лиминальный период, по существу, зафиксировался169. Налицо его признаки - высокий уровень отчужденности в обществе, социальный «астенический синдром», как это определяет Юрий Левада (Левада, 2000). Такая фиксация произошла, в частности, в силу актуализированных культурных комплексов.

Михал Шебек подчеркивает, что, несмотря на изменение внешних объектов, внутренние, тоталитарные объекты остаются практически неизменными в посттоталитарных обществах (Sebek, 1996). Чешский аналитик имеет в виду, прежде всего, восточноевропейские страны, в которых тоталитаризм просуществовал значительно менее короткий срок, чем в России. Учитывая специфику ландшафта культурного бессознательного, исследованную в предыдущих главах, мы можем сделать вывод о глубокой укорененности и устойчивости тоталитарных объектов в психике постсоветского человека.

Как известно, в советское время существовал «подпольный анализ», во многом отвечавший критериям «дикого анализа», при всем уважении к людям, практиковавшим эту терапию. Подпольные аналитики часто повторяли ошибки основателей, двигаясь на ощупь вне контакта с традицией. И конечно, большие проблемы были с установлением и поддержанием аналитических границ; нарушения границ были практически нормой. История подпольного анализа в СССР еще не написана, и эта тема исследования весьма актуальна, поскольку культурное бессознательное несет прошлый опыт в определенных формах, обусловливая, в частности, интерес к психоанализу, боязнь его и сильное желание практикующих психологов-профессионалов и непрофессионалов иметь психоаналитическую идентичность.

Для осмысления аналитической подпольной практики и влияния этого опыта на практику и профессиональную идентичность современных аналитиков много сделано Шебеком, к работам которого я часто обращался выше. Он пишет о том, что в этих условиях, в принципе, нельзя было поддерживать нормальные аналитические границы. Аналитик, как правило, практиковал дома, имея, естественно, другую официальную работу. Часто имела место нестабильность расписания сессий, аналитик не мог защитить аналитическое пространство от неожиданных вторжений, было практически невозможно устанавливать правило оплаты пропущенных сессий, были и другие трудности поддержания сеттинга170.

В СССР сложности подпольного анализа были существенно выше, чем в Чехословакии, где в силу исторических условий удалось сохранить преемственность психоаналитической традиции. Многие проблемы просто не осознавались. Сергей Аграчев в своем глубоком анализе переноса - контрпереноса в подпольном анализе пишет об оппозиционном характере этой практики, а также о том, что пациенты, в силу известных причин, были, как правило, из круга близких знакомых аналитика, что непосредственно влияло на со держание аналитической работы, затрудняя адаптацию к социуму, подкрепляя эскапистские тенденции. Это обусловливало сильный уровень тревожности как пациентов, так и терапевтов, способствовало поддержанию нарицссического всемогущества терапевта. В результате происходил «сговор бессознательных», что, естественно, сильно сужало возможности аналитической работы (Аграчев, 1998, с. 15-17)171. Легко заметить, что символически фигура терапевта являлась слабым отцом, не выполнявшим положенные функции третьего. Это было осмыслено, как упоминалось выше, отечественными аналитиками первого постсоветского поколения.

Попытки изучения условий аналитической работы в современных условиях на постсоветском пространстве делались уже неоднократно. Так, грузинский психотерапевт аналитической ориентации Резо Коринтели отмечает в своем докладе на Пражской конференции 2001 г. патернализм в психотерапии, видя его причину в доминирующей в обществе модели государства с раболепным отношением к нему граждан. Маскулинная, пребывающая в инфляции государственная власть воспитывала у советских людей инертность, феминность и неспособность к личностному развитию. Традиционная для психиатрии паттерналистская модель в этих условиях оказалась утрированной и остается очень ригидной в изменившихся после демонтажа системы условиях. Это приводит, естественно, к трудностям работы с проекцией на терапевта «архетипа спасателя или целителя» с отказом пациента от ответственности за свое излечение. Как подчеркивает Коринтели, попытка создать рабочий альянс переживается пациентом как слабость терапевта. Терапевты также часто стараются «цепляться за прошлое», фиксировать свою всевластную позицию (Korinteli, 2003, р. 374).

Аналитическое пространство в постсоветском обществе весьма специфично. Во-первых, оно существенным образом ограничено. Отмечая это, Игорь Кадыров поясняет, что ограниченность касается не только физических аспектов и проблем с сеттингом. Важнее, что есть дефицит психического пространства, «внутри которого пациент и аналитик могут думать, чувствовать и жить, имея при этом как сферу своей личной уединенности и приватности, так и сферу „частичного совпадения", зону мыслительных и эмоциональных связей, возникающих в процессе психотерапии» (Кадыров, 2000а, с. 29). Кадыров поясняет, что эта связующая сфера есть переходное пространство, в терминах Винникотта; или пространство рефлексии, по Хиншелвуду; или интерсубъективный аналитический третий, в терминах Огдена. Наследие нашего прошлого таково, что это пространство оказывается в большей или меньшей степени закрытым. Шатловый анализ, который проходили и проходят почти все профессиональные аналитики первого поколения на постсоветском пространстве, может рассматриваться как поиск этого недостающего третьего (там же, с. 37). В который раз мы повторяем опыт предыдущих поколений, восполняя дефицит за счет внешней силы.

Исследования аналитиков последних лет проясняют особенность развития индивидуальной и коллективной психики в условиях дефицита третьего и соответствующей интроекции тоталитарного объекта (Кадыров, 2000а, с. 29). Так, Кадыров показывает, как ставшее нормативным для культуры интроецирование тоталитарного объекта ведет к развитию нарциссической патологии. Не случайно, как показывают исследования, для пациентов российских аналитиков больше характерны расстройства пограничного уровня (Куликов, 1999). Кадыров также подчеркивает, что тоталитарный объект побуждает к элиминации всех границ, встающих на пути регрессивного стремления психики к слиянию с архаическим материнским объектом. Шебек выделяет конкретные формы проявления тоталитарного объекта на разных уровнях функционирования психики: это тенденции к авторитарности, к самодеструктивности и жестокости по отношению к себе, параноидность и развитие ложного Я. В работе психоаналитика активизированный у него тоталитарный объект порождает высокий уровень тревожности, нетерпеливость и склонность к манипулятивности.

Существенной трудностью в аналитической работе являются также сильные защиты, становящиеся нормой в нашей культуре. Израильский аналитик Абигайль Голомб исследует механизм влияния культурных комплексов на примере последствий травмы холокоста, а также в атмосфере постоянной небезопасности. Она, в частности, демонстрирует, как механизмы отрицания и идеализации затрудняют работу специалистов в области психического здоровья. Голомб приводит показательный пример:

«Много лет назад я встретила женщину, скрывавшую многих евреев у себя в погребе во время войны в Европе. Потом она переехала в Израиль, а значительно позднее у нее развился острый истерический психоз, и она попала в больницу. Ее нельзя было обсуждать на собраниях персонала. Никто не хотел ставить вопрос, не были ли ее истерические черты одним из тех качеств, которые позволили ей совершать героические поступки. Ее подвиги не подлежали обсуждению врачами. Женщина нуждалась в помощи - но врачи были частью общества, которому были нужны герои. Для них эта женщина была героем, и анализировать ее мотивы было не актом помощи, а оскорблением святыни» (Голомб, 2000).

Подобная ситуация возникает и при мобилизации внутренних и внешних ресурсов в ситуации общей угрозы, когда состояние регрессии может быть встречено профессионалом с осуждением и агрессией. Когда общество нуждается в том или ином защитном механизме, соответствующие культурные комплексы активно влияют и на пациентов, и на терапевтов, и аналитик бессознательно защищает данную точку зрения, принимая априорно ее истинность.

Постсоветский человек, как продукт проекта построения «нового человека», продолжает нести в себе «систему самосохранения» (Д. Калшед), настроенную на базовое расщепление. Поэтому, к примеру, как отметил Михаил Рыклин, до сих пор чрезмерно травматичны для читателя произведения Варлама Шаламова, в которых «лагерь „мироподобен", он преломляет в себе универсум сталинизма, служит моделью социального целого» (Рыклин, 2008, с. 24). Философ убедительно демонстрирует необходимость и живучесть проекций, направлявшихся в обе стороны через «железный занавес», продолжающих существовать и после его исчезновения. Мы все еще нуждаемся в границе, разделявшей в недавнем прошлом антагонистические системы (это характерно для всего глобализованного мира, побудив западную цивилизацию вступить в бой со своей тенью после 11 сентября 2001 г.)172. Возвращение подобного рода проекций - долговременный процесс, нуждающийся в своего рода психоанализе культурного сознания, для которого пока не создано необходимых условий. Призывы к созданию этих условий в постсоветское время не были услышаны, поэтому мы наблюдаем ретравматизации с укреплением старых защитных механизмов, поддерживающих базовое расщепление. Одним из типичных защитных механизмов такого рода является поиск утраченных истоков, наделяемых сакральным смыслом. Нахождение и воспроизведение этих истоков наделяется смыслом абсолютной социальной терапии. Рыклин точно определяет сверхзадачу такой терапии - «перескакивание» через советский травматический опыт, закрывающее путь к его ассимиляции. В этих условиях глобальное чувство вины па-тологизируется и функционирует в «параноидально-эйфорическом ключе»173.

В позднесоветское время сталинский миф о счастливом детстве преобразовался в миф «заповедного детства». Антрополог Сергей Ушакин, анализируя популярную серию публицистики «Личность. Мораль. Воспитание», издававшуюся «Политиздатом» с 1980 г. и до конца советской эпохи, показывает, как в качестве антипода диктуемого идеологией социального конструктивизма образа формировалось представление о детстве как об «экзистенциальном заповеднике», содержащем «неприкосновенный эмоциональный запас», который необходимо уберечь, сохранить (Ушакин, 2008, с. 10-11). Соответственно, психика фиксируется на уровне подросткового кризиса, в «задержавшемся детстве» (Kalinenko, 2009). Ушакин констатирует факт перверсии традиционной модели взросления, формирование модели автономного детства, слабо связанного с последующими стадиями жизни, отличающейся дефицитом культурных механизмов перехода к взрослой жизни (Ушакин, 2008). Еще один важный вывод, который делает Ушакин и другие авторы сборника «Веселые человечки», исследовавшие культурные архетипы советского и постсоветского детства: распространение получили образы, порожденные символической гибридизацией, - «полузверушки и полулюди», «псевдозвери, псевдовзрослые и псевдодети». Наиболее ярким примером этому могут служить герои цикла мультфильмов о Чебурашке. Этих лиминальных персонажей Ушакин характеризует как «позднесоветских монстров субъективности», отмечая, что они отражают невозможность внести упорядочивающую дифференциацию, провести четкую границу174. Константин Ключкин, исследовавший образы мультфильмов о Чебурашке, убедительно демонстрирует патологическую динамику социализации, характеризующуюся перманентным кризисом идентичности, отсутствием вносящих закон отцовских фигур с подменой их суррогатными «странными мужчинами», утверждающими неизбежность экзистенциальной заброшенности, и трикстерными бабушками, одновременно догматичными и подрывающими нормативную систему, «медиирую-щими» между полюсами советской культуры, официальным и неофициальным дискурсами (Ключкин, 2008, с. 373-375). Символична завершающая сцена третьего фильма серии о Чебурашке: получая назад украденные Шапокляк билеты на поезд, Гена спрашивает, есть ли у нее билет, на что та отвечает: «Условности!» После этого все трое сблизившихся героев располагаются на крыше вагона. Они смотрят назад, и Гена поет знаменитую песню про голубой вагон, утверждающую иллюзорность взрослого будущего, бесперспективность поиска переходного пространства (там же, с. 369). Отвечая на вопрос о популярности этих образов в постсоветское время, Ключ-кин утверждает, что они отражают неосознаваемую маргинальность по отношению к нормативной ценностной системе. Это объясняет отношение к границам, характерное для постсоветского человека, которое он склонен отстаивать как «наше все»: границы - это условности, соблюдать которые, в принципе, необязательно; таковы правила игры в цивилизованном обществе - хорошо, будем делать вид, что их соблюдаем, но в глубине души мы все равно знаем: «нам нет преград ни в море, ни на суше», море нам по колено, что русскому хорошо, то немцу смерть.

Глубинную укорененность этого комплекса каждый может «ощутить кожей»: для любого носителя русской культуры эмоциональные отношения важнее любых правил. Это, как я упоминал ранее, можно хорошо прочувствовать в ситуациях, когда элементы сеттинга, такие как постоянное время начала и окончания сеанса, правило оплаты пропущенных сеансов и пр., оказываются под напряжением. Чтобы удержать сохранность контейнера, приходится преодолевать давление этого комплекса (чувство вины от своей «бесчеловечности», ощущения, что ты «бездушный формалист», чуждый «нашему всему»).

30-летняя депрессивная пациентка с пограничной организацией личности, в анамнезе которой были эмоционально дистантные отношения с родителями и траматический опыт, делала постоянные попытки нарушить аналитические границы. В частности, приходя заранее, она заходила в кабинет на несколько минут раньше и крайне агрессивно реагировала на усилия по поддержанию границ. Она с возмущением заявляла: «Зачем этот формализм: вы сидите в кабинете и ждете, а я за закрытой дверью ожидаю точного времени!?». Рациональные объяснения правил и/или интерпретации ее «проламывающего» поведения отвергались и обесценивались. Понимая необходимость удержания границ, я ощущал себя насильником, ретравматизирующим пациентку вопреки нашим общим с ней внутреннимубеждениям. От меня потребовалась максимальная мобилизация «удержи-вающе-способствующих» усилий, чтобы спустя несколько лет постепенно начались изменения. С открытием потенциального пространства у пациентки появилась способность поддерживать нормативную систему, и я смог «расслабиться».

Описываемый культурный комплекс ответственен, как мне представляется, за то, что тема терапевтических границ практически 160

Наше все

не исследована в нашей стране. Многие терапевты или совсем не осознают этих проблем, или относятся к ним формально. Результатом оказывается не только низкая эффективность терапии, но и большой риск злоупотреблений. Осознание двойственной природы границ и влияния на их соблюдение культурных комплексов сегодня настоятельно необходимо.

 
Посмотреть оригинал
< Пред   СОДЕРЖАНИЕ ОРИГИНАЛ   След >